Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896
Шрифт:
— Да, это так!.. — сказал я. — Приблизительно — это так. Принято думать, что, в общем, задача литературы — облагородить человека…
— Вот какому великому делу вы служите! — внушительно сказал этот человек… и снова он засмеялся своим едким смехом: — Хе, хе, хе!
— Однако к чему вы говорите всё это? — спросил я, делая вид, будто его смех не задевает меня.
— А как вы думаете?
— Откровенно говоря… — начал я, придумывая колкость, и замолчал. Что значит говорить откровенно? Этот человек неглуп, он должен знать, как тесны границы человеческой откровенности и как стойко охраняет их самолюбие. Взглянув в лицо моего спутника, я почувствовал себя глубоко уязвлённым его улыбкой, — в ней было столько иронии и презрения!
— До свидания! — сухо сказал я, приподнимая шляпу.
— Почему? — тихо воскликнул он.
— Я не люблю шуток, когда в них нет чувства меры.
— И — уходите?.. Дело ваше… но, знаете, если вы теперь уйдёте от меня, мы уже никогда не встретимся.
Слово «никогда» он подчеркнул, и оно прозвучало в ушах моих, как удар похоронного колокола. Я ненавижу это слово и боюсь его: оно всегда представляется мне тяжёлым и холодным, чем-то вроде молота, предназначенного судьбой для того, чтобы раздроблять надежды людей. Это слово остановило меня.
— Что вам нужно? — с тоской и злобой спросил я.
— Сядем здесь, — снова усмехаясь, произнёс он и, крепко взяв меня за руку, потянул её вниз.
В этот момент мы с ним были в аллее городского сада, среди неподвижных, обледенелых ветвей акации и сирени. Освещённые луной, они висели в воздухе над головой моей, и мне казалось, эти покрытые льдом и инеем жёсткие ветви проникают мне в грудь, касаются сердца.
Недоумевающий, озадаченный выходкой моего спутника, я смотрел на него и молчал.
«Это больной», — подумал я, желая ободрить себя и объяснить себе его действия. Но он как-то угадал мою мысль.
— Ты думаешь, что я ненормален? Оставь это. Это такая дрянная и вредная мысль!
Прикрываясь ею, как часто мы отказываемся от понимания человека только потому, что он оригинальнее нас, и как стойко эта мысль поддерживает и осложняет печальную небрежность наших отношений друг к другу!
— О, да!.. — сказал я, всё сильнее ощущая в себе смущение пред этим человеком. — Но, извините, я пойду… Мне пора уже…
— Ступай, — сказал он, пожав плечами. — Иди… но знай, что ты спешишь потерять себя…
— Он выпустил мою руку из своей, и я пошёл прочь от него.
Он остался в саду на горе, спускавшейся к Волге, на горе, покрытой белой пеленой снега, перерезанной тёмными лентами тропинок. Пред ним открывался широкий вид на безмолвную, унылую равнину за рекой. Этот человек остался в саду, сел на одну из скамеек и стал смотреть в пустынную даль, а я шёл вдоль по аллее и чувствовал, что не уйду от него, но всё-таки шёл.
Шёл я и думал: «Следует мне идти тихо или быстро для того, чтоб показать ему, — человеку, что сидел там, сзади меня, — как мало он для меня значит?»
Вот он тихо насвистывает что-то знакомое… Я знаю, что это смешная и грустная песня о слепом, который взял на себя роль вожака слепых. «Зачем он именно её насвистывает?» — подумал я.
И тут я понял, что с той минуты, как я встретился с этим маленьким человечком, я вступил в тёмный круг ощущений исключительных и странных. Недавнее, ровное и довольное настроение моего духа облеклось в туман ожидания чего-то важного и тяжёлого.
«Как же ты будешь вожаком, Если с дорогой незнаком?»— вспоминал я слова песни, которую насвистывал тот человек.
Я обернулся и посмотрел на него. Облокотясь одной рукой о колено и положив голову на ладонь, он смотрел на меня, свистал, и его чёрные усы шевелились на лице, освещённом луной. Я решил вернуться назад, движимый каким-то роковым чувством. Быстро подошёл я к нему, сел рядом и сказал ему, не волнуясь, но горячо:
— Послушайте, будем говорить просто…
— Это необходимо для людей, — кивнул он головой.
—
Вы, я чувствую, обладаете силой какого-то воздействия на меня и, очевидно, имеете что-то сказать мне… да?— Наконец, ты нашёл в себе мужество слушать! — воскликнул он со смехом; но теперь этот смех был мягче и даже что-то близкое к радости послышалось мне в нём.
— Так говорите! — сказал я, — и если можете, говорите без странностей…
— О, хорошо! Но согласись, что ведь странности были необходимы для того, чтоб привлечь ко мне твоё внимание? Теперь притупляется внимание к простому и ясному, как чересчур холодному и жёсткому, а согреть и смягчить что-нибудь мы не умеем: мы сами холодны и жестки.
Мы, кажется, снова хотим грёз, красивых вымыслов, мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, бедна красками, тускла, скучна! Действительность, которую мы когда-то так горячо хотели перестроить, сломала и смяла нас… Что же делать? Попробуем, быть может, вымысел и воображение помогут человеку подняться ненадолго над землёй и снова высмотреть на ней своё место, потерянное им. Потерянное, не правда ли? Ведь человек теперь не царь земли, а раб жизни, утратил он гордость своим первородством, преклоняясь пред фактами, не так ли? Из фактов, созданных им, он делает вывод и говорит себе: вот непреложный закон! И, подчиняясь этому закону, он не замечает, что ставит себе преграду на пути к свободному творчеству жизни, в борьбе за своё право ломать для того, чтобы создавать. Да он и не борется больше, а только приспособляется… Чего ради ему бороться? Где у него те идеалы, ради которых он пошёл бы на подвиг? Вот почему живётся так бедно и скучно, вот почему обессилел в человеке дух творчества… Некоторые слепо ищут чего-то, что, окрыляя ум, восстановило бы веру людей в самих себя. Часто идут не в ту сторону, где хранится всё вечное, объединяющее людей, где живёт бог… Те, которые ошибаются в путях к истине, — погибнут! Пускай, не нужно им мешать, не стоит их жалеть — людей много! Важно стремление, важно желание души найти бога, и, если в жизни будут души, охваченные стремлением к богу, он будет с ними и оживит их, ибо он есть бесконечное стремление к совершенству… Так ли?
— Да, — сказал я, — это так…
— Ты, однако, умеешь соглашаться, — заметил мой собеседник, колко усмехаясь. Потом он помолчал, глядя вдаль. Мне показалось, что он долго молчит, и я нетерпеливо вздохнул. Тогда он, не обращая на меня своего взгляда, блуждавшего вдали, спросил:
— Кто есть твой бог?
До этого вопроса он говорил мягко и ласково, и мне приятно было его слушать: как и все думающие люди, он был немного печален, был близок мне, я понимал его, и моё смущение пред ним гасло. И вот вдруг он ставит роковой вопрос, на который так трудно ответить человеку нашего времени, если этот человек честно относится к себе. Кто есть мой бог? Если б я знал это!
Я был подавлен вопросом, да и кто бы, на моём месте, сохранил присутствие духа? — А он смотрел на меня своими острыми глазами, улыбался и ожидал моего ответа.
— Ты молчишь слишком долго для человека, который мог бы дать ответ. Может быть, ты скажешь мне что-нибудь, если я спрошу тебя вот о чём: ты пишешь, и тысячи людей читают тебя; что же именно ты проповедуешь? И думал ли ты о твоём праве поучать?
Первый раз в жизни я смотрел так внимательно вглубь себя. Пусть не думают, что я возвышаю или унижаю себя для того, чтоб привлечь к себе внимание людей, — у нищих не просят милостыни. Я открыл в себе немало добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим, но чувства, объединяющего всё это, стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни, я не нашёл в себе. В душе моей много ненависти; она постоянно тлеет там, иногда вспыхивает ярким огнём гнева; но — ещё больше сомнений в душе моей. Порой они так потрясают мой ум, так давят сердце, что долгое время я существую внутренно опустошённый…