Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896
Шрифт:
В саду тихо, чуть слышно, так нежно шумели листья деревьев, и оттуда пахло цветами, землёй и травой. Какая-то скромная птичка задумчиво щебетала и посвистывала в глубине тёмных деревьев, с вершинами в свете луны.
Женщина молчала, сосредоточенно сдвинув брови. Михаил Иванович поцеловал ей руку и стал гладить её ладонь, с ожиданием глядя ей в лицо.
— Как ты сегодня хорошо говоришь… и нежен… — медленно, лениво выговаривая слова, точно в полусне, протянула она.
— Так ты не станешь отвечать? — кротко спросил он, уже гладя её рукой свои усы.
— Пожалуй, скажу… Но так хорошо сегодня, что, право, не хочется ни о чём говорить.
— Прекрасно — не говори! Поцелуй меня, и этого мне достаточно…
«На сегодня», — докончил он про себя, потому что она всё более казалась ему новой и непонятной.
—
— Нет, я буду говорить, хотя и чувствую, что испорчу настроение и себе и тебе…
Хочешь?
Она села теперь и склонилась к нему, упираясь руками в его плечи, а он смотрел на неё снизу вверх и чувствовал неодолимое желание обнять её. Он и сказал ей это.
— После будем целоваться, подожди. В самом деле, — я буду говорить. Слушай и, пожалуйста, я очень прошу тебя, не мешай мне, не перебивай меня, не спрашивай о том, чего не поймёшь. Но ты всё поймёшь: это ясно, очень ясно. Я ведь уже давно думаю об этом. Слушай — я сделала открытие… нет! я сделала несколько открытий — в себе самой, в тебе, в людях, в жизни…
В ней вдруг точно закипело что-то. Её лицо вспыхнуло, глаза сузились, на лбу появились морщины, ноздри стали вздрагивать, — это всё не шло к ней, её лицо было более красиво, когда оно было покойно…
— Открытия, да, — торопливо говорила она, сняв с его плеч руки и теперь теребя своими красивыми пальцами кружева. — Начну с тебя — я посмотрела на тебя достаточно. Я хотела узнать — сильный ты? Оказалось — ты скептик, а скептик не может быть сильным. Умный ты? Не умнее других. А вчера был… очень не умнее. Не обижайся — это правда. Быть может, ты добрый? Ты сам знаешь — нет! Ко мне ты добр, ты ещё любишь меня.
— А ты?! — воскликнул он.
— А я просила не перебивать меня. Что есть в тебе своего, оригинального, такого, чего нет в других людях? Я заметила только одно — это твоя манера надевать перчатки. Больше ничего пока не заметила. Людей ты не любишь, они тебя — ещё больше. Говорят, что ты карьерист… это, положим, не важно для меня. Самолюбив ты… это не порок, если человек умеет быть самолюбивым, не теряя своего достоинства, ты — не всегда умеешь, ты вчера… Но это после. Вообще ты довольно-таки неинтересен, если говорить беспристрастно. Любишь ты меня… это чьё достоинство — твоё или моё? Ну… и что же? Я чувствую уже, что скоро я захочу чего-то такого, чего ты мне не дашь. Я буду искренна, я именно для того и говорю все эти неприятные вещи, что хочу быть искренной. Меня утомляет эта жизнь, — она, видишь ли, пуста очень, несмотря на то, что вся заполнена. Пить чай, гулять и завтракать, читать, обедать и гулять, пить чай, играть, идти в гости, принимать гостей, идти в театр… это довольно-таки скучно! Я как-то раз, недавно, на днях, вспомнила, что ведь не может быть, чтобы я родилась и воспитывалась для всей этой… скуки. Заняться мне филантропией? Ты знаешь, я всегда была против комедии и фарсов, мой жанр — драма…
— Да, — усмехаясь и кусая усы, сказал Михаил Иванович. — Ты хочешь драмы… Ты уже, кажется, начинаешь её…
— Вот видишь?! — Она погрозила ему пальчиком с тем комически важным выражением на лице, которое гораздо более шло бы ребёнку, чем ей.
— Бывали уже моменты, когда, сидя за обедом, я чувствовала желание вылить тебе на голову суп, стащить на пол скатерть и вообще сделать что-нибудь грубое и экстравагантное.
Потому что скучно, пойми ты это. Этот вчерашний вечер! Эти их мысли, их речи, которые даже я, не слушая их, слышала уже более пятидесяти раз, твой спор с ними — зачем всё это? Какой во всём этом смысл? Какое значение, результат, пользу, красоту имеют эти либеральные собрания, на которых говорят так много и всегда так мало скажут? Наконец, ты! Фи! Ты умнее, свежее их, разнообразнее; но каждый раз, когда ты ввязываешься в их споры, они бьют тебя, несмотря на остроту твоего ума, более чуткого, чем их умы. В круге их идей — ты чужой, их настроения — тебе непонятны, а они-то все очень хорошо понимают тебя, и ещё знаешь что? У них есть почва, да, есть, что хочешь говори, всё-таки есть. Даже я, которой всё
равно — существуют они или нет, — даже я чувствую в них много скрытой силы, силы сдавленной, но цельной и здоровой. Тебе бы не надо состязаться с ними в эристике; ты ведь это делаешь ради ощущений, только ради того, чтоб бороться, и в надежде победить. Я думаю, что это ты напрасно, ты, — как и все люди твоего настроения, — неспособны к победе. Ты видишь, я таки думаю кое-что и понимаю кое-как жизнь… Но и у меня, как у тебя, нет направления… Хотя, знаешь ли, я никогда не стану такой жалкой, как ты вчера был и часто бываешь. Сколько ты потерял в моих глазах во время споров с ними, и как я, порой, бывала зла на тебя, когда они побивали тебя! Ну, скажи, зачем ты это делаешь, зачем, когда это понижает твою ценность?— Слушай, Аня, оставь это… это не понято тобой… — тихо сказал Михаил Иванович, чувствуя, что у него внутри творится что-то странное: то горит, то холодеет. Он не сводил своих широко раскрытых глаз с её оживлённого лица, теперь своеобразно красивого… Таким он ещё не видал его.
— Не понято? О! Но что же? У меня нет жизни, живой, интересной жизни, жизни, которая охватывала бы меня всю сразу и причиняла мне много боли, радости, приносила бы мне всё такое острое, новое… Вот как надо жить — ведь да? Ты сам говорил не раз, что достоинство жизни в разнообразии её впечатлений и, чтобы жизнь была интересной, нужно обогащать её впечатлениями. А где я их возьму? Я уже чувствую потребность в новизне и, мало этого… я понимаю, что эта потребность может сделать меня несчастной и, наверное, сделает и тебя таким. Смотри — мы прожили с тобой полтора года, как вполне порядочные буржуа, детей у нас нет, ты меня любишь… мне скучно! Мы обеспечены. Это тоже скучно, мой друг. И вот я смотрю в будущее — там тоже скучно. Ты так легко исчерпаем. Ты ничего ведь не дашь мне нового, разве вот теперь станешь бояться и ненавидеть меня за то, что я была с тобой искренней…
— Это — все твои открытия? — тихо спросил Михаил Иванович. Он давно уже слушал её, опустив голову и не глядя ей в лицо. В саду всё шелестели листья, шепча о чём-то грустном, и луна, выплывая всё выше в небеса, скрадывала своим сияньем блеск звёзд. А птичка уже молчала.
— Это — все мои открытия. Я резюмирую их. Скучно жить даже и тогда, когда любишь.
Непременно нужно ещё что-то. Что? Если бы я знала, я так бы и сказала тебе — нам нужно вот что! Я не знаю, ничего не знаю, — я только чувствую, что всё — и твоя любовь — мне не дорого. Я сочла нужным сказать тебе всё это, потому что ведь это предисловие к семейной драме, не так ли?
Она смотрела на него сверху вниз, и в глазах её светились и смех, и любопытство, дьявольски острое любопытство, холодное, беспощадное. Он всё ещё не поднимал головы.
— Я не понимаю тебя… Это… творится что-то странное. Я слишком уважаю тебя, чтобы тебе не верить, и боюсь поверить, что ты говоришь именно о том, что чувствуешь. Это твоё желание сорвать со стола скатерть и вылить на меня суп… я думал над ним… мне кажется, оно всего ближе к истине твоего настроения. Но почему? почему, Аня?
Он схватил её за руки и сжал их крепко и больно. Она даже побледнела от такого пожатия.
— Пусти!
Он не пускал. Она точно маленьких змей набросала ему в сердце своим языком, и они шевелились там, внутри его, и наполняли его горьким ядом. Ему хотелось закричать на неё, затопать ногами, ударить её по лицу, унизить, заставить её почувствовать самое себя жалкой, нуждающейся в сострадании… Она бы пришла к нему тогда… а он её выгнал вон и так отомстил бы ей за эти минуты. Но он только думал о таких чувствах, он только воображал их — в нём их не было. Он просто чувствовал себя как бы измолотым каким-то тяжёлым жерновом. В голове его ясно было одно — жизнь изломалась!
И, глядя на ту, которая так спокойно и так просто изломала её, эту жизнь, он изумлялся силе женщины. Да, так вот как это опасно — любить! Он всё ещё жал её руки, бессмысленно уставившись в её лицо широко открытыми глазами, а она вырывала их из его пальцев и билась, и уже шептала:
— Пусти!
Наконец он выпустил их, поняв, чего она хочет. Он снова сел на пуф, она же встала с софы и гневно сказала ему:
— Грубо! Это непорядочно! Грубо — слышишь?
Он смотрел на неё: она стояла среди комнаты, в пене кружев, облитых луной, с суровым лицом, сверкая глазами, и потирала онемевшие от боли руки.