Том 2. Разоренье
Шрифт:
— Да уж надо! Так ли, сяк ли, а не будет дела на поганом месте…
— Дура-а! — продолжал Иван. — Давай-ко лучше вместе возьмемся… Погляди, как делами зашевелим!
— Опоганено! — сказал солдат.
— Ну, а девчонка?..
— Нешто она моя?.. Пущай родители получают… Я сам калека… Да, пожалуй, и девчонка уважит не хуже матки… Ну их!..
— Кабы наша была, — сказал Ермолай: — все-таки нельзя оставить… Будет вам балакать-то… Пойдем, хромой!.. Ночку выстояли, росинки во рту не было… Пойдем!..
Все начали понемногу расходиться.
«Покойницу
Продолжительные страдания исчезли, таким образом, бесплодно, не оставив ни одной капли вражды к причине их. Не испытав и сотой доли этих страданий, я, признаюсь, не мог вполне ясно и отчетливо представить и понять их глубину; но благодаря кратким и редким разговорам солдата и встречам я видел, что они велики, выше всего, что таится в этих затылках, жаждущих быть разбитыми для собственной пользы, и вообще во всех этих пришибленных существах. Веревка, которую я видел на дворе солдата, говорила мне, что ею прекращена такая нравственная боль, при которой утрачивалась надежда на какое бы то ни было избавление. И от всего этого мне стало как-то жутко… «Неужели, — думалось мне: — даже такие страдания не оставляют ничего кроме молчания, бесследно уходят в землю, только страшат и еще ниже пригибают головы?»
Я считал это ответом на тот вопрос, который задавал себе, едучи в деревню, относительно работы темной мысли над своим положением… Пожалуй, и теперь я не подыщу другого ответа; но одна неожиданная встреча, происшедшая спустя несколько дней после кончины солдатской жены, сделала этот ответ несколько менее безотрадным.
Я расскажу эту встречу.
Мне давно хотелось поглядеть на девочку, оставшуюся после покойной, как на экстракт всей массы страданий во всей этой истории. Я поджидал к себе солдата, чтобы сказать ему об этом: но солдат, находясь под пьяным влиянием Ивана и Ермолая, сам загулял и во хмелю спустил избу целовальнику, укрепившись в намерении идти «куда-то»…
— Вашбродь! — кричал он однажды, выйдя из кабака без шапки, когда я шел к Ивану Николаичу: — пожалуйте рассудить дело! В честную компанию.
В кабаке было много народу, и все почему-то засмеялись, когда мы вошли.
— Ладно, ладно! — говорил солдат всем. — Я своего дела не оставлю… Я это все ворочу!.. Вашбродь! Отвечайте нам: могу я целовальника засудить? Тепериче хочу я судами деньги наживать… дело мое пустое вышло…
— Ну засуди! — сказал целовальник.
— Изволь, — как бы с охотой сказал солдат. — Изволь, друг ты мой… Барин, глядите, так ли будет?..
Тут солдат как-то установил себя с деревяшкой перед стойкой, как перед судьей, и сказал целовальнику:
— Позвольте с вас взыскать сто серебром…
Все покатились со смеху.
— За что?
— А я вам сейчас объясню… Погоди грохотать-то! Примали вы мой дом, а там у меня часы остались… оптические… Пожалуйте!..
— Это какие оптические?
— Больше ничего — серебряные с двумя доскам… Штучка маловатая, а цена ей — сто целковых. Вынимай деньги! Вышло ай нет? Барин! — обратился солдат к публике и ко мне, выходя из позы истца.
Со смехом ему ответили, что не вышло…
— Ах, в рот те галку!.. Ну постой, я другую.
— Да будет тебе, крупа! — сказал целовальник, стукнув
его по затылку. — Пропивай остачу-то да ступай на ярмарку, причитай: «безногому…» Судиться!— Ну да ладно, — начал было солдат, по-видимому намереваясь разыграть новую сцену, однако остановился и сказал: — а что, братец, ведь и так на ярмарку, пожалуй, ударишься? Барин! Пожалуй, что не сходней ли будет этак-то?.. «А-а, безру-укам-му, а-а, биз-зно-гам-му», — пропел он, как поют нищие, громко и отчаянно.
— Вот так-то!.. — одобрил целовальник среди смеха публики. — Как есть нищий!
— Да и так нищий, — подтвердили в толпе. — И зачем избу продал, старый шут?..
— Что ему в избе-то делать, хромому, — сказал целовальник и прибавил, обращаясь к солдату: — допивай, что ли, остачу-то.
— Уж и велика же остача!.. — слышалось в толпе.
На следующий день, когда мы с Иваном Николаичем собирались ехать в город, на двор вошел солдат и попросился с нами.
— Есть слушок, будто в части девчонка-то, — сказал он. — Все надыть поискать…
По всей вероятности, он уже успел истратить «остачу» от дома, взятого целовальником, был трезв, грустен, жалел об избе и не знал, что с собой делать…
— А пожалуй, что по ярмаркам пойдешь… с девчонкой-то, — говорил он в раздумье дорогой. — Ничего не сделаешь!
Мы приехали в город под вечер и прямо отправились в часть. У разрушенного каменного подъезда ветхого и ободранного здания части мы встретили пожарного солдата, который курил трубку и сквозь зубы бурчал: «нельзя!», относя эти слова к нескольким обывателям, стоявшим близ него.
— Блаженная? — отнесся он к нам. — Здесь! Надо к частному идти…
— Ну будет ломаться-то! — прервал его Иван Николаич: — авось и на пятачок выпьешь!
И дал ему пятачок. Солдат снял кепи и произнес:
— Дай бог ей, очень она нас выручает, блаженная эта. Вот двое суток, как нашли ее: нет-нет — и попадает безделица… А очень любопытствуют видеть…
По приметам блаженная оказалась солдаткиной дочерью. Ее поймали на дороге какие-то мужики и доставили в часть. Рассказывая историю находки, солдат вел нас по темному узкому коридору с ямами в каменном полу и с отвратительным казарменным запахом.
— Она у нас в темной сидит… — объяснил солдат. — Многие обижаются, что, например, блаженная, ну начальство… сами знаете… Вот тут!
Мы очутились перед маленькой запертой дверью, в которой было прорезано небольшое четвероугольное окно; солдат снял фуражку, просунул туда голову и шопотом сказал:
— Машуша, здесь ты?..
Ответа не было, только кто-то завозился в темноте. Солдат повторил вопрос.
— Жиды пришли?.. — послышался изможденный и донельзя слабый детский голос.
— Я, я, Филипп пришел!.. — говорил солдат робко.
— А у меня петух есть… — ответил голос и слабо, как самый маленький петушок, пропел: — «кукурику-у!. .»
— Тронулась девка-то! — вздохнув, сказал солдат и попросил у пожарного огарочка поглядеть.
— Все больше на жидах, — объяснил пожарный, зажигая огарок: — «жиды, говорит, Христа распяли, а петух запел — он и воскрес…»
— И воскрес! — ответил из тюрьмы больной и ласковый голос. — И матка…