Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Настало небольшое молчание. Спутник живописца поправился на своем ложе и снова, смотря в потолок, ровным форменным слогом продолжал:

— Сидя в Голенищах, по возвращении, за столом у крестьянина Никифора Степанова, не стал я водки пить… Тут же благочинный Зерцалов сидел, праздник какой-то был. «Что же, — сказал Зерцалов с ироническою улыбкою в лице, — или вы не хотите теперь водки пить?» — намекая тем, как меня поперли под его начало на смирение… Меня взорвало. Беру стакан и говорю хозяину: «Налей!» Взявши стакан в руки, говорю мучителю моему: «Неужели же ты думаешь, что я боюсь тебя? но твое безумие побудило меня, чтобы я пил!» Выпивши, говорю: «Ты кончил курс, а забыл, что не всякому слуху верь!» На это отвечал он: «По-нашему гнуть, так гнуть». Я же отвечал: «Ваше благочиние! ведь я знаю, как дуги гнуть. Их нужно распарить, а не вдруг… а не то ведь соскочит да в рожу…» С тех пор началась у нас вражда, доколе меня не порешили…

Тянулось долгое молчание. Живописец часто вздыхал, прибавляя: «Боже, боже…» Спутник его тоже вздыхал, но редко и глубоко.

— Ну, что же, — спросил, наконец, живописец. — Как это вас всего-то порешили?

— Через клевету… Оклеветали меня в убийстве жены.

— А-а-а!

— Да-с. Точно что, не запираюсь, в унынии и горести моей,

бывало, бивал я ее жестоко. Не утаю ни от кого, колачивал. Но на сей раз, то есть насчет убийства, перед богом и перед людьми покаюсь — чист! Случилось дело через это подлое вино. Надо по совести сказать — оба мы с женой придерживались его. Она даже жесточе меня… Через это и случилось. Видите ли, я был у помещика, у господина Басова, и испросил у него десять рублей серебром, намереваясь купить якобы сруб. По дороге, проезжая мимо знакомого кабака, купил я винца полведра для рабочих плотников; штоф же отдельно для семейства — для себя и супруги моей. Дорогою я, признаться, из штофа примерно перстов на двенадцать отпил, да близ деревни еще немножечко глотнул, так что собственно штоф я выпил весь, ведро же доставил в целости. Время было осеннее, в избе холод и темно; под вечер жена моя лежит на постели и охает. Телосложение она имела тщедушное… Я с любовью подхожу к ней и вдруг чувствую спиртный запах. «Что с тобой?» В ответ на это спрашивает она меня: «Что это?» — «Вино». — «Дай, христа ради!» Дал я ей чайную чашечку и повел лошадь к дьячку. Возвращаюсь домой не более как чрез несколько минут и вижу: жена лежит без чувств на полу, чашка около нее валяется, и ведро это самое откупорено… Ужас объял меня! Стал я на нее со свечкой смотреть: рот раскрыла, губы черные, так и пышет вином, ровно бы пламенем. С жалостью перенес я ее без чувств на кровать. Спрашиваю у работницы: что с ней?.. «Они, говорит, десять чашек выпили». Тут я с горя, не утаю, пил целую ночь до бела света. Наутро открывает жена глаза — никак не может открыть. Боль. «Что ты?» Только рукой чуть-чуть. Сожалея о ней, послал я полштоф и поднес ей чашечку… С жадностью выпила она. «Еще.. Я еще; да никак штук семь!.. Упала она и посинела вся. Как теперь помню, тоже был полдень — ни в деревне, ни в избе ни души не было, жара стояла нестерпимая. Сижу я у окна и думаю: господи! что же это я всю жизнь мою страдаю! Ни кола у меня, ни двора, ни хозяйства, только буйство одно и пьянство. С горя подзываю я мальчика маленького и прошу его добежать в кабак, — он приносит; к этому времени очнулась жена. Посадил я ее к окну; на столе промежду нас — полштоф. «Дай!» говорит. Я дал. Отпила она каплю, толкает — не надо. Через минуту опять: дай… Потом вдруг: ах, ах, ах!.. жжет, ах, жжет, — и тут она чашки четыре полных выпила; у самой глаза как угли. Начала пятую да как вскрикнет — кровь горлом… Бряк со стула, и дух вон… — Боже, господи, владыко! — в ужасе произнес живописец…

— Умерла?

— Умерла…

— Царь небесный!

— Ну, а потом все обвинение через родственников… Обидно было им, как ее потрошили…

— Потрошили?

— Как же, резали… Увидали кой-какие, например, ушибы, вывихи — убил. Я говорил судьям: «ваше высокоблагородие, все эти синяки и увечья получены ею в течение десятилетнего замужества, во время ее жизни, а не в день преставления…» Но не верили мне и судили. Присудили — лишить всего и сослать в монастырь на покаяние…

— Были?

— Был в трех. Но по чистой совести сказать — изгоняли меня.

— За что же?

— За нетрезвое поведение. Ведь я запоем…

— А-а-а!

— Да-да. Вот теперь месяца два воздерживался, а уж чувствую — сосет. Как бы господь дал до города добраться — всё подымут на улице где… А то боюсь, ну-кось где-нибудь посередь дороги схватит — сгниешь в канаве.

Спутник живописца, помолчав, прибавил:

— Да, признаться, чует мое сердце, что околеть мне скоро… Расслабел… С двух рюмок остервеняюсь. Околею…

Тягостное молчание.

— Боже; господи! Защити меня! — с чувством произнес рассказчик.

Молчание воцарилось снова. У самых дверей амбара долго пищали цыплята, слонявшиеся толпою за наседкой. Слышался звук бубенчика; где-то вдали звенел колокольчик.

— Дья-ввал! — орал мещанин на лошадь и хлестал ее кнутом.

— Вот вы, — заговорил живописец, — про родственников-то упомянули; то есть про родню…

— Да,

— Я тоже нагляделся на нее. То есть, на вашу духовную-то. Боже, какое ослепление!

— Нагляделись?

— Нагляделся… страсть! Вот я вам расскажу эту историю…

— Милые, — раздался голос у дверей, — что ж щец-то похлебаете?

— Надо бы, голубушка, — отвечали прохожие.

— Ну, ступайте. Иван! где этот дьявол, Иван?

Ивану в это время грезилось, как с него идет взыскание за ветер, за быка и проч. Судьи решают его освободить; Иван хочет поклониться в ноги, в это время раздается толчок в плечо.

— Аль ты оглох? — говорит хозяин. — Беги живей — полштоф, да проворней.

— Ссию минуту!

Иван пускается в кабак.

II

— Одно время, — рассказывал живописец после обеда, по-прежнему лежа в амбаре, — одно время был я в большой тягости: работы никакой, супруга померла, на руках малый ребенок да теща старуха… Сами судите, куда деться? Пить-есть надо; стал я в эту пору всяческие работы принимать, как ни горько было унизить свое художество. Случалось, чиновник забежит с разбитым глазом, ну за гривенничек ему синяк-то и загрунтуешь, потому опасается к начальству идти — с увечьем таись; а иной — вот тебе, скажет, Гаврилыч, четвертачок, поднови ты мне конуру собачью по византийскому рисунку. Ну и расцветишь ее. Просто горе было неописанное. Жил я в эту пору в глуши — у одной мещанки уголок брал, и тут же полон дом семинаристов напущен. Гам, шум — сами знаете, чай. Старшой — первое удовольствие в трактир; мелкота — в драку. Боже избави! Опять эти возрастные, окромя трактиру, беспременно с мещанками любовь заведут, те жаловаться к начальству — комедия. Тут я и признал одного человека — богослова; тихий, красивый, белый, высокий, волоса черные, курчавые… Очень добродушный был юноша. Бывало, придет: «Ах, говорит, Виктор Гаврилыч, какую я книгу читал!» — «Какую же-с?» спросишь. «Дивную», говорит… И потом: «Голубчик Виктор Гаврилыч, нарисуйте мне этакую картинку: вода, ракита… да лучше я вам прочту». И начнет. Я, признаться, толком-то не понимал, в чем тут сила, однако же, бывало, до слез растрогивался, на него глядя. Вижу я, начал он через тоску свою — в кабачок. Замечаю ему: «Что же это, говорю, Коля, — так неловко». — «Теперь, говорит,

не буду… Вчера был в театре, и теперь не буду». И действительно, перестал; но заместо того каждый день в театр, каждый день в театр. Кажется, только один тулуп на плечах остался — все спустил. Дяденька у него был, в палате служил в одной; узнал он про это, явился и препорядочно-таки его распатронил. Шло так долго. Все он в театре, бывало, как нищий какой, местечка вымаливает постоять и каждый день домой часу в первом приходил. «Что это, говорю, Коля, ты этак-то шатаешься по ночам?» Тут он маленько в конфуз вошел, однако же рассказал мне, что втемяшилась ему в башку одна ахтерка. И что же, друг мой, он делал? Сейчас эту ахтерку от самого тиатру до дому провожает. Сначала, говорит, гнала его прочь, потом сжалилась — только, говорит, у фонаря не становись, чтобы публика не видала твоего авчинного безобразия. «Я, — говорит Николай-то, — стану в сторонке на углу — дожидаюсь… Подъедет, остановится: „садись…“» Ну, он обыкновенно сейчас на козлы, и всю дорогу — разговоры… «Иной раз, рассказывал, сколько выездим по городу-то…» Ну, что же, спрашиваю, к себе-то припущает ли? — Нет, не подпушает: только что ручку дает поцеловать. Тут ахтерка эта стала ему давать билет в раек. И уж так же он рад бывал, коли она глазком туды в рай-то к нему замахнет! Вижу, колеет мой малый — похудел. В тую ж пору один из братьев его женился, взял благородную, дворянку. Тут на радостях-то его, Николая-то, кой-как обшили, вид ему дали какой ни на есть и спервоначала — не очень-то лаяли на него. Однова прибежал он ко мне: «Хватай, говорит, краски — пойдем». Собрались мы духом; притащил он меня к братнину тестю в сарай, сейчас это сани, дрожки, которые были, прочь — «грунтуй, говорит, — театр строится; рисуй дерево, хижину, воду». Принялся я за работу, расписал ему стену в лучшем виде, даже так, что сам удивился. Декорации, какие надобились, тоже приуготовил; на занавески, по его приказанию, голубой краской пустил и золотом звезды разбросал — дивно! Подходит этот самый день, надо уж представленью начинаться: сует мне Николай в руку записку — беги, говорит, отдай этой камедианке-то самой и скажи, чтоб беспременно приходила: ей пропуск будет. Отдал я… Что же ты думаешь, друг, — пришла ведь! То есть как он обрадовался! Совершенно как сумасшедший стал.

Хорошо. Сыграли это — и он играл: преотлично, надо сказать, сыграли. Народу навалило тьма-тьмущая, семинаристы это, бабы разные, чиновники, то есть вся улица как есть привалила. Христа ради просят: позвольте в щелочку заглянуть. Уж и надорвали животики! Этакого смеху, кажется, в жизнь свою никто не видал. И любезная его тоже хохочет и в ладоши бьет. Много что-то они тут представляли — уж я теперь и не помню. Опосле того представления — к тестю, пить. Наш Коля пообгляделся маленько, видит: компания зачумела, — сейчас за шапку да к ней… да целую ночь и не бывал… Тут малый к этой бабе совсем присосался — и все ученье навыворот пошло.

Дальше да больше, дальше да больше — ан и подошло ему время семинарию кончать… Тогда стали ему родные говорить: «Ты, мол, Коля, теперича понапри в науку-то; старайся как можно…» Брат женатый говорит ему окромя того: «Ты знай, что быть тебе в монашеском звании, ибо за прежние успехи выхлопочем тебя в академию. Дослужишься, бог даст, у начальства получишь мнение и в архимандриты выйдешь».

— Братец! — говорит Николай-то, — я совсем по этому званию идти не могу, потому против души моей будет. Я желаю в ахтеры.

— А мы желаем в монахи.

Тут малый и сел! Сами посудите, какое же это соответствие? Стали его на две части рвать — стал малый убиваться и винцом маленько того… Подходит это самое последнее время — «ах, говорит, брошу я все эти книжки, авось, говорит, выгонят в шею»… Совсем бросил учиться, махнул рукой и в той надежде был, что исключат его или по третьему разряду выпустят; но, однако же, такого он ума обширного был, что все же и при нерадении в первых вышел… Весьма его это убило! Запивал он в ту пору уж препорядочно. А от бабы этой, любимицы-то, и не оторвешь его. Часто я туда ходил за ним, и, бывало, видишь, как она хлопочет — например, сейчас его на кровать, окно завесит, на цыпочках ходит… цссс… «почивают…» Бывало, станет мне говорить: «я, говорит, на своем веку видела мусской пол, не утаю; ну, только Колю мне пуще всех жаль — прост он и, окромя того, душу в себе имеет высокую. Да уж и любит же он меня! Куда ему в монахи!» Оно так по-настоящему и выходило. Между прочим съезжаются из деревень родственники за детьми, чтобы то есть на вакацию домой взять. Помню я один денек. Даже теперь страшно вспомнить, какую человек лютость в себе иметь может…

Собрались, помню, родственники Николая у женатого брата в комнате. Страсть народу! Все это в кураже, бурлит… Собралась вся эта компания провожать Колю в Москву, в академию. Все это орет, кричит; песни, ругательства, водка. Коля целый день как шальной ходил. Побледнел, похудел, словно год в лазарете вылежал. Назначено было ему ехать с капитаном Зверевым. Помню: капитан этот молодой, плотный, приземистый, рожа красная, усы черные и лысинка небольшая. Ходил нараспашку; панталоны широкие со складками и манишки черные носил. Сейчас пришел, шапку бросил в угол, подошел под благословение, честь-честью, потом водки дернул и начал рассказывать; поднялся хохот, опять закипели самовары, водка, песни, пошел в доме содом еще пуще… Жена Колина брата просит мужа: «Федор Лукич, побойся бога, когда все это кончится?» — «Поди прочь, не твое дело!» — «Который, говорит, день пьянство идет, господи!» А муж ей: «Дай ты мне, ради самого бога, хоть раз вздохнуть свободно!» Сидим мы с Колей. «Ну, прощай», говорю ему. «Я не поеду». — «Как?» — «Да так и не поеду совсем: я убегу». — «Нет, ты, говорю, этого не смей! потому от родных да бродягой в острог попадешь — хуже того». — «Нет, все же я не поеду; что хотят, то пусть и делают». А гости пируют по-прежнему. Тары да бары, хохот да водочка — настегались ребята в лучшем вкусе… У каждого в голове засеяно было здорово. А ямщик капитанский ждал-ждал: «что же, говорит, господа, надо ехать; этак до ночи в Марьино не попадем». Дадут ему водочки — ждет. Наконец даже и капитан вспомнил: «Пора, говорит, теперь помолиться с теплотою богу — и в путь! Где мой попутчик?» Отыскали Николая, привели в горницу. Стали молиться; иной поклонится в землю, потом вдруг и на бок и лежит, встать не может… Удивление!.. Начали прощаться… «Ну, Николай, — говорит старший брат, — целуй мою руку, потому я тебе второй отец. Ты меня должен в благодетелях считать. Целуй!» — «Я, — говорит Николай, — не поеду!..» — «Ка-ак??» Так все и заржали… «Вот мило! — говорит капитан… — Я, быть может, ста попутчикам отказал. Н-нет-с, я не позволю… Да как же ты это смел подумать?» Обступили малого со всех сторон, ругать всячески начали… Вижу, позеленел мой приятель да как гаркнет:

Поделиться с друзьями: