Том 2. Советская литература
Шрифт:
«Предо мной высокий человек в туфлях на босу ногу, в старом рыжем пиджаке, надетом на рубаху, не лучше моей. На вороте рубахи пуговица оторвана. Брюки измяты, вытянуты на коленях и тоже не лучше моих. Длинные волосы растрепаны так же, как, вероятно, и у меня. Он смотрит в лицо мне светло-серыми глазами: взгляд ласковый, усталый, а глаза немного выпуклые, — и мне кажется, что они видят все то, что я думаю, знают все, что я скажу… У него небольшой рот и яркие губы. Красивые брови вздрагивают, и тонкие пальцы — тоже; он перебирает ими редкую, но длинную бороду, дергая ее книзу, — точно она все время растет… Он — тонкий, худой, несколько сутулый; грудь вогнута, руки длинные. В нем есть что-то детское, приятное, неуклюжее. Он видит, что смущение замечено, и это, в свою очередь, смущает его. Говорит он немного заикаясь, точно отсекает апострофом
Вот он — подвижник-интеллигент; вот он — тип лучшего среди лучших в разночинном мире. Это были предстатели за народные массы, слились с ними, пошли к ним целиком на службу, перестали, таким образом, быть, по тончайшему анализу Ленина 20 , представителями буржуазии в какой бы то ни было ее прослойке. Они сделались идеологами трудящегося мужичества, идеологами, понимавшими лучше, конечно, чем сама крестьянская масса, подлинные интересы и цели этой массы. И это дало им возможность быть радикалами-революционерами, непримиримыми врагами каких бы то ни было! остатков прошлого, а потому — и всех примиренческих либералов. Но это не могло дать и возможности проникнуться уже засиявшим тогда светом марксистского сознания. Они шли дальше простого политического революционаризма, простого республиканизма; они ненавидели капиталистическую буржуазию, ненавидели кулака, но ничего, кроме утопии крестьянеского социализма, они создать не могли, жизнь не давала материала. И когда самый зоркий среди них — Успенский — понял тщету этих надежд, он не нашел взамен ничего другого и страдальчески погиб, бросив свой похожий на стон призыв — вперед, к нам!
К этой же незабвенной семье наших предшественников принадлежал и Каронин.
По свидетельству Горького, писал он, сидя «верхом на койке, а столом служила ему пирожная доска» 21 . Горький видел, как Каронин продавал с себя кожаный пояс и жилет за! семнадцать копеек.
Вот — обстановка писателя, создавшего рассказы, которые не забыты и сейчас и, вероятно, никогда не будут забыты.
Горький бросает замечание: «Разве с ним можно было говорить неискренне?»
Просто, но вдохновенно читал Горькому Каронин:
Кто по земле ползет, шипя на все змеею, Тот видит сор один; и только для орла, Парящего легко и вольно над землею, Вся даль безбрежная светла 22 .
«Читайте русскую литературу. Это лучшая литература в мире!» — учил Каронин.
«Помню его поднятую руку, тонкий вытянутый палец, болезненно покрасневшее, взволнованное лицо и внушающий, ласковый взгляд».
И долго после этого казалось Горькому, что Каронин говорит стихами и что иначе говорить он не может, что в словах его заключаются «дорогие тайны».
Я не удивился бы, если бы Горькому показалось, что Каронин может только петь.
Каронин крепко верил в народ. Он знал, конечно, его слабости, но он говорил Горькому: «Развяжите-ка ему руки, и он перестанет мечтать, возьмется за дело — возьмется, это верно. Ведь те, которые перестали мечтать, уже теперь обнаруживают огромные силы, умеют побеждать чудовищные препятствия». Он уверял, что этот народ — чудеснейший народ. И разве в этих словах не слышится музыка, родственная той, какую мы слышим в противопоставлении Ленина рассуждениям о русском народе как о коллективном Обломове 23 — действительной энергии этого народа, проявившейся в мировом явлении — большевизме?
Но, конечно, Каронин, как это видно из первой фразы, выписанной нами в начале этой главы, был во многом родственным Короленко. Обе семьи — радикал-либералов и революционных народников — соприкасались, соприкасались прежде всего в пункте чрезвычайной веры в мысль, чрезвычайной веры в слово.
«Русский писатель, — говорил Каронин, — всегда хочет написать что-то вроде Евангелия».
И, конечно, с верой, что Евангелия переделают мир.
Но Каронин считал, что коллективно русские литераторы-разночинцы, русские литераторы-плебеи написали нечто вроде Евангелия, однако мира не переделали. И Каронин повествовал о своих братьях: «Все они — Кущевский, Воронов, Левитов и множество других — были горчайшими пьяницами… а причина, почему они пили, так — насмерть… — никого не занимает». И причину
эту Каронин видит в том самом, что никакими Евангелиями никак не заставишь посторониться «чудище обло» 24 затмившее свет.«Надо помнить, — говорит Каронин, — что один из честнейших наших писателей громко заявил: „Я умираю оттого, что был я честен“. Это — чугунные слова, и нигде, кроме России, этак не сказано!» 25
Похлопывая по плечу молодого писателя Горького, старый писатель Каронин, тяжело вздыхая, говорил: «Вообще говоря, юноша, быть писателем на святой Руси — должность трудненькая».
Очень интересно характеризует Каронина — как он относится, например, к толстовству. «Посылки сильные и верные, а выводы ничтожны и наивны», — говорил он. А когда Горький под напором нахлынувших на него сил захотел познакомиться с философией, Каронин даже возмутился: «Рано нам философствовать… философия — сводка всех знаний о жизни, — а мы с вами что знаем? Одно только: вот придет сейчас городовой и отведет в участок, отведет и не скажет даже — за что., Кабы знать — за что, ну, можно пофилософствовать — правильно отвели в участок или нет; а если и этого не говорят, — какая же тут философия?» 26
В этой горькой иронии сквозит, однако, большой практический смысл, та революционная складка, которая была у Каронина и которая связывала его со многими революционными практиками.
«Светел был этот человек!..» — восклицает Горький.
«Мы должны целиком израсходовать себя в пользу народа. Этим решаются все вопросы. Конечно, — а иначе куда и на что мы?» — повторял Каронин 27 .
Вот — святость интеллигентов-народников, — святость непосредственно бесполезная, ибо они расходовались, а пользы для народа не было никакой, то есть непосредственно ощутимой в те времена. Но все же по-своему они прокладывали пути революции, которой суждено было победить.
«Жил он в постоянной тревоге о судьбе народа… — свидетельствует Горький. — Нервная жизнь помогла болезни разрушить тело, измученное тюрьмой, этапом, ссылкой» 28 .
В день смерти Каронин сказал: «Оказывается, умереть гораздо проще, чем жить» 29 .
Милый друг, я умираю Оттого, что был я честен, — Но зато родному краю, Верно, буду я известен.И, конечно, Каронин известен родному краю — вот теперешнему, новому, освобожденному, — народы которого идут впереди всего человечества свободной, трудовой, боевой стопой.
И не напрасно Плеханов посвятил такой глубоко сочувственный этюд 30 одному из лучших рассказов Каронина, в котором уже наметилась, вопреки обычаю народников, первая фаза развития рабочего, настоящего рабочего — от деревенской тьмы к новому свету, к путям протеста, к путям грядущей победы.
Горький питал к А. П. Чехову огромную и нежную симпатию. Он высоко ценил его как писателя, как общественную силу и — может быть, еще более как обаятельную человеческую личность. Познакомился Горький с Чеховым во второй период его деятельности, когда первоначальный безудержный смех Чехова, его веселое, шаловливое подтрунивание над уродствами жизни померкло и переросло почти в свою полную противоположность. Конечно, смех продолжал играть у Чехова огромную роль, частью как бич против того, что он ненавидел, частью как утешение для него самого, прибегавшего к юмору, чтобы не погрузиться в меланхолию. Но такое назначение смеха, карающее или утешающее, уже совершенно изменяет его характер.
Веселость в этот период могла приходить к Чехову лишь время от времени, так сказать, в минуты самозабвения и забвения окружающего. Обычный же колорит ощущений и переживаний этого «великого юмориста» был печален.
Говоря с Горьким о том, «какая нелепая, неуклюжая страна — эта наша Россия», он смотрит на него своими «славными» глазами, которые покрыты «тенью глубокой грусти». И Горький подмечает здесь: «Часто бывает у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей» 31 .