Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
В сенях гостиницы стоит у дверей о. Антипа с блюдом. Мы кладем нещедрую жертву нашу за щедрое гостеприимство. О. Антипа кланяется в пояс.
– Маловато погостили, маловато… – жалея говорит он, – хорошо себя вели, и привык я к вам, милые. Скажете о нас доброе словечко там.
Мы обнялись и поцеловались.
– Скажу, батюшка… есть что сказать. Много видел я доброго, чего и не ожидал увидеть.
– Вот и не забывайте нас добрых-то. Хоть и отбились мы от мира, а все люди… не забывайте нас, проведайте. Сейчас вы к о. игумену, проститесь… да к угодникам прежде сходите поклониться, к Сергию – Герману, батюшкам нашим. Они вас в пути сохранят. А поклажу вашу мы на пристань доставим. Ну, с Господом.
Мы поклонились угодникам и поднялись в покои о. игумена – получить, по валаамскому обычаю, благословение
– Ну, как вам у нас показалось? – спросил о. игумен.
Я сказал – что сердце велело мне. Он видимо был доволен.
– Далеко нам до высоты подвижнической… тщимся, сколь можем, в меру духовной скудости нашей… – сказал он просто, благословляя нас. – Всегда вам рады будем. Скорбеть будете – приезжайте помолиться. Молитва – все и богатство наше.
Сходим по гранитным ступенькам к пристани. Грустно нам уезжать – привыкли? Пароход «Петр» привез новых богомольцев, на праздник Успения, послезавтра; тянутся они в гору к гостинице. Говорят, что на 28 июня, день памяти преп. Сергия и Германа, бывает до пяти тысяч богомольцев. Всходим на палубу. Внизу монахи поют «Достойно». О. Николай грустно смотрит на отъезжающих. Мне жаль его. Кричу – «прощайте, о. Николай!» Он подходит нервными быстрыми шагами к борту, растерянно моргает, силится не заплакать. Голова поникла, руки заложены за спину, – приговоренный будто.
– Прощайте… – уныло говорит он. – Туда, на родину вы… к своим…
Вытирает красным платком лицо и задерживает платок у глаз.
– Ведь четыре года я здесь… и никакого распоряжения! Забыли, не дают прихода. А как же мне без прихода-то… семье на шею. Бедные мы, бессильные… У кого связи, а у нас – ничего.
Я с грустью думаю, что и у меня нет связей, ничем не могу помочь. Жаль только.
– Истомился… – шепчет старик, чуть слышно, – чувствую, скоро и совсем обсижусь тут, не будет и тянуть туда. Прощайте, голубчики мои.
Впоследствии я узнал, что опасения о. Николая оправдались, он навсегда остался в монастыре.
По сходням идет монах, машет нам чем-то, завернутым в белую бумагу.
– Обители благословение на путь вам.
Я беру с поклоном, развертываю и вижу – хлеб! Чудесный хлеб валаамский, ржаной, душистый, с тонкой корочкой, пахнет и пряником, и медом. Отрезок длинной ковриги, фунтов на пять. Тут же мы и едим его, крестясь на золотые кресты и синие купола собора. И с этим валаамским хлебом вкушаем в последний раз, впитываем в себя, в сердце кладем себе благостное, что видели и вняли, что осветило нас, первые шаги нашей жизни. Мы едим валаамский хлеб, тесно у нас в груди. Глаза смотрят на все прощально, жадно. Никогда больше не увидим? Никогда. В грезах увидим, в снах.
Гудок. Прощай, Валаам, чудесный, светлый. Мы говорим друг другу – говорим взглядами и понимаем: как хорошо мы сделали, что выбрали – почему-то – Валаам целью поездки нашей, первого в жизни путешествия. Говорим глазами:
– Правда ведь хорошо?
– Правда, хорошо.
Второй гудок. Матросы закрыли борт. Певчие-монашонки звонкими дискантами зачинают: «Преобразился еси на го-ре-э..» Послушники поддерживают басами. На пароходе подхватывают тропарь. Катится по Монастырскому проливу, в камнях отзывается, в лесах.
Третий гудок. Пароход отваливает от Валаама. Богомольцы снимают картузы, крестятся на собор. За решеткой, на высоте у монастыря, одинокие черные фигуры смотрят, – не разобрать: иноки провожают прощальным взглядом. Ползет за ним пенистый хвост воды, расходится длинными косами, катится к каменистым берегам, шлепает белой пеной. Мимо скита Никольского, – Ладога там блестит.
– Прощай, Валаам… до будущего года! – слышатся голоса на палубе.
На гранитных утесах лес островерхих елей. Над ними золотится крестик скита Всех Святых.
Вот и вольная Ладога играет. Пролив – за нами. Виден весь Валаам, весь в солнце, зубья его утесов. Где-то на высоте, за соснами – деревянная церковка-игрушка: дальний скит, Александра Свирского. Снежно сияет светило Валаама – великолепный собор с великой свечою-колокольней. Дремлет. Лазоревые его главы начинают вливаться в небо, лазоревое тоже. Белеют стены в зеленой кайме лесов. Снежная колокольня долго горит свечой – блистающим золотом креста. Мерцает. Гаснет.
1935
Рубеж
В начале осени 36 года мне довелось посетить древний русский край, отрезок Псковщины, и ныне русский до глубочайших корней,
но включенный игрой судьбы в пределы эстонские: побережье Чудского и Псковского озер. Городище, Изборск, Печоры… Много я вынес из этого посещения: и радостного, и горького. Видел Россию-Русь. Она была тут, кругом, – в проселках, в буераках, деревеньках, в песнях, в голых полях, в древних стенах Изборска, в часовенках столбушках у перекрестка дорог, в глазах любопытной детворы… – о, эти глаза узнаешь из тысячи глаз! – в благовесте, в березах, в зорях. Помню, первое ощущение, что я здесь, что это земля – родная, испытал я на ощупь, еще ничего не видя. Поезд пришел в Печоры. Было поздно, глубокий вечер. Я сошел с вокзального приступка и споткнулся: площадь у станции замощена булыжником, и я разучился ходить по нему. Этот толчок земли так все и осветил во мне, и я сразу узнал осенний воздух родного захолустья, – вспомнил. И стало родное открываться – в лае собаки из темноты, в постуке – где-то там – телеги, в окрике со двора бабьим визгливым голосом – «да черти, штоль, тебя окаянного, унесли… Мишка-а?», в дребезге подкатившего извозчика. И стало так покойно, укладливо, уютно на душе и во всем существе моем, будто все кончилось и теперь будет настоящее.Трудно все это выразить словами, и не об этом хочу сказать. Из поездки в Псковщину самым острым во мне осталось – странное чувство рубежа, впервые испытанное мною.
Туманное утро, холодновато, зябко. Автомобиль выбирается из проселочных буераков на шоссе. Шоссе старинное – тракт: Санкт-Петербург – Псков – Рига, ровное, как стрела. Машина идет странно, все вертится справа налево, и опять направо, и опять налево. Что такое? «Фортификация», – говорит парень, за шофера. Что?! «Чтобы задержать наступление врага! – мотает он головой ко Пскову. – Он и задержится, дорога-то перерыта канавками, то с этой стороны, то сажен пять с другой… задержится… а его они будут из пулеметов поливать… последнее слово военной фортификации…» Говорит без усмешки, кажется. И открывается, наконец: «А покуда мокрая погода, килек напустят в канавки, все-таки доходишка». А я думаю: «Вон что… сознание превосходства в парне». И вспоминаю вчерашний разговор с дедом на завалинке двухсотлетнего дома, срубленного из корабельного леса, времен Петра: «Он мне ласково говорит… ихний… празиден, называют его так… ты, старик, не бойся меня… А я ему говорю: «а чего мне тебя бояться? я самого царя не боялся, хлеб-соль подносил… а тебя я буду бояться! в пинжаке – бояться! А ты скажи чинам твоим, зачем не велят робятам по-нашему петь в трактире? чего они наших песнев боятся? ты им накажи, стро-го… Как сами пьяны напьются, наши песни кричат без толку, а нашим сапожникам в трактире не велят играть, а? Пусть наших песнев не боятся».
В полуверсте от рубежа – караульный дом. Не совсем охотно дается разрешение на посещение «границы». Строгое предписание: не говорить с красными пограничниками, «не раздражать». Рубеж. Кустики, болотца – по ту сторону; с этой стороны – те же кустики, и у самой проволоки сторожевая вышка. Там часовой, в зеленом. Русского языка не понимает, по-немецки может. Я не верю: здесь не раз за день проходят советские, попарно, переговариваются: часовой должен понимать по-русски, вслушиваться, о чем разговор. Входим на вышку. Неожиданно говорю: «Дайте мне взглянуть в ваш…». Часовой снимает с шеи полевой бинокль, дает. Отлично понимает.
Пустое поле, за грядкой кустиков, в стороне какие-то постройки, – там, говорят, комендатура. Гепеу. Были деревушки – снесли. Пустыня. Мертвая страна, но где-то тут… таится что-то, – такое во мне чувство. И оно вот-вот скажется, и я узнаю тайну. Меня влечет – туда. Я не могу стоять на вышке. Я хочу ступить, коснуться родной земли. Вот проволока, в пять рядов, на кольях, – все обычно. Пограничный столб, красное с зеленым, на утолщении выжжены серп и молот. Я подхожу вплотную, не слушая окриков эстонца, который может стрелять. Пусть стреляет. Там – только кустики, пустая боловатая дорога-стрела на Псков. Серо, пустынно там. И вдруг – луч солнца, из щелки в тучах, и вижу… – снежное яичко! – там, на конце стрелы. Оно блистает, как серебро. Он влечет к себе, сияньем. Это собор открылся. Блеснул оконцем, белизной стен, жестью. И – погас. Странное чувство – ненастоящего, какой-то шутки, которая вот кончится. Так я воспринимаю это заграждение, «предел пути». «Отойдите! – кричит эстонец по-немецки, по-русски все-таки не хочет! – Могут убить!».