Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
И вот очутился я в каком-то заглохшем парке. Падали сумерки, гнетущие после блесков неведомого Царства, где я летал, напоминавшего мне Элладу и острова Эгейские. Сонные, темные, в мутно-зеленой плесени, давили меня деревья, дышать мешали. Сырые, гнилые листья ворохами лежали на дороге. И вот, с темным лицом, кто-то остановился передо мной, положил на плечи тяжелые, как свинец, руки и повалил на землю.
Я слышал, как сдавило мне грудь, как хрустят ломающиеся без боли кости… Я кричал в опустевший воздух, в глухую чашу. Кричал беззвучно. И вот я вижу… Идут, разговаривая о чем-то, прямо ко мне, двое старых моих друзей, с которыми совершил я много славных экскурсий, не порывал до последних дней, изредка получая письма. Оба – славные европейцы, гордость своих народов, высокого совершенства люди. К ним я взывал, стараясь поймать глазами, сказать глазами, чтобы они узнали. Они проходили мимо… Одеты они были во всем новом, в чудесных пальто, с биноклями,
Я узнал сероватый рассвет в окне, услышал ливень. Гроза сплывала. Раскаты грома становились глуше, блистало реже, но ливень продолжался. Я лежал на спине и старался вспомнить чудесное, что я видел. Осталось только одно, глазом не уловимое, не выражаемое словом… – благоговение. Я не мог вспомнить линий, но музыка их осталась. Непостижимое. И осталось еще: тоска. Ушел и ливень, и теперь только шорох дождя с деревьев трепал по лужам. А рядом, в зале, лило с потолка потоком, как банным шумом. Пахло по-банному березой и теплой прелью. Ломило голову, как с угара, и разобрал я, что это с дурманных любок, что принесла мне девчонка Марьи – за куски сахару. Отравили меня фиалки, восковки милые… вынесли в Царство Света, в кошмар швырнули.
Поднятые грозой, взбитые блеском молний, соловьи заливали все. Я услыхал их снова и снова мучился. Не помогли подушки. Я вышел в сад, полный дождя и луж, шелеста и капели. Было тепло и банно, до духоты. Крепко березой пахло, фиалками с оврагов. Тоской давило. У края сада бежал поток, в его мутном беге, и в соловьиной песне, и в отблесках дальних молний чуялось беспокойство. И я сказал самому себе: надо скорей, скорей!..
До солнца бродил я в саду, по лужам.
Сон мой этот… Тут где-то, во мне или вне меня, невидимое было Царство, было! Оно же явилось мне… Неявленные мои возможности… нерожденные мои сны? Плавают они всюду, живут туманно, мукой стучатся в души. Родятся ли? Я чую слабые их следы, тысячами раскиданные по миру, гибнущие в своем сиротстве. В пыльных хранилищах что-то они лепечут – разбитые буквы Книги…
Дымился под солнцем сад. Выбитыми глазами смотрела на солнце дача. Милые тени пришли ко мне, тени из прошлого… Ужас, ужас! Здесь уже все разбито. А – там?.. Я об Европе думал. Столько там душ великих, какие сердца и силы! Сны там стучатся в души, хотят Рожденья!
И я повторял себе, надо скорей, скорей…
Помню, я подошел к решетке, глядел в зеленую глушь оврага, дышавшую золотистым паром. Соловьи заливали трелью. Я теперь мог их слушать. Родные они мне были, такие близкие! За непонятной их песнью-трелью чуялся нерожденный мир, разлитые возможности, с тревогой-болью ожидающие рожденья, гибнущие. Милые мои братья, пойте! Ожиданье, тоска и мука… – родное мне.
Это соловьиное утро ливня осталось в душе моей. Яркая зелень, блески. Розоватые тучки в небе, золотые верха оврагов, песни… И радость найденного пути. И сон, навеянный мне дурманом.
Начиналось чудо перерождения.
Я нашел небывалую остроту взгляда, мысли, – развил чудовищную энергию. В короткое время я обошел сослуживцев и уцелевших знакомых, и все таинственно спрашивали меня:
«У вас что-то такое… Что-нибудь слышали?..» Я таинственно ободрял.
Я хранил свою тайну, зная по опыту, как у всех обострился слух. У меня обострилось зрение, и я теперь ясно видел, какие дырявые носят маски и до чего щедровито вытряхивают остатки прежнего своего, лишь бы удержаться на гребешке.
Я видел благоустроенные квартиры преуспевающих, с приблудной мебелью, куда не вселяются «макарки» и повара с гармоньей, логовища и норы страстотерпцев, взъерошенные уголки сидящих на острие. Я увидал много людей ничто, нигилистов навыворот, с просительными улыбками, с суетливым сованьем руки «товарищу». Я слышал «товарищ… товарищ… товарищ…» – с беспокойством во взгляде, с бессильным отвращением перед собой – за дверью. Нетвердые позы в автомобилях, льстиво-наигранное – «что за машина у вас, товарищ!». Видел покрасневших профессоров – сваренных раков в кухаркиной лохани, с выпучившимися глазами, – от удивления перед собственной дерзостью? От стыда?.. Девушек, чистеньких когда-то, недавно чутко внимавших «красоте в искусстве», – теперь бойко потряхивающих кудряшками за машинкой в фантастическом учреждении, состоящих в браке на полчаса за милостивую поблажку щелкать и получать – на туфельки. Театральных дел
мастеров, когда-то «высоко державших знамя», за пятак отвернувшихся от святого, познавших наконец-то потребность времени, с убеждением перестраивающихся от «настроений» к строю, кричащих зычно – «здравия желаю!» – но… с уважением к «священным традициям театррра…». Увидал пришпиленных на булавочку, привязанных на веревочку, застуканных до отказу и все еще подающих признаки жизни – и улыбающихся. И ни от кого не слыхал смелого крика: да смерть же лучше! Кто смогли и посмели – погибли с боем, погасли или ушли. Осталось складное или застуканное в отказ. Отбор закончен.Постепенно я распродал все, что еще уцелело и хоть чего-нибудь стоило на рынке. За пустяк разбазарил самое дорогое, собиравшееся годами, жертвой: книги, атласы и гравюры, камеи, танагры, античные монеты, – укрытое от рук хватких, находил ловкачей-посредников, отслюнивавших мне грязные миллиарды; европейско-американских стервятников-скупщиков, бешено пожинавших жатву великого погрома, забирающих под полу все – от древней Библии в свиной коже до похабного альбома в небесно-голубом шелке с серебрецом. Иногда я раздумывал и вздыхал над книгой, над гравюрой, над безрукой танагрой… и говорил ободряюще: там, где-нибудь, мы встретимся!.. Я очищался от прошлого и переводил неповторимое в линючие миллиарды – призрак, а их в реальность. Я познал тревожный и жадный шепот летучей биржи, алчную цапкость рук и сомнительную охрану подкладок и воротников, долбленых палок, просверленных каблуков, «американских» подошв, двуднищевых чемоданов и слюнявых «сейфов», за зыбкими стенками укрывающих золотые, готовые провалиться в брюхо. Я постиг условные слова-знаки, темные чайные на углах, тупички в скверах, забытые уголки оплаканных часовен, кривые, шаткие лестницы к скупщикам и замшелые мешочки, насыпанные каратами.
Нюхом бродящего у западни зверя, закрутившейся до отказа волей я нащупал людей, до смерти дерзких, которые знают пути и могут поднять шлагбаум… Я узнал, что в облавной сети, где бьются тупоглазые караси и жором играют щуки, есть дырки, прогрызенные щурятами. И я решил – проскочить.
Я готовился, храня тайну. Пигалицы одни лишь знали.
В конце августа я простился с дачей. В дырья-окна я поклонился далям – золотым рощам, пустым полям. Постоял на балконе вышки, слушая шепот прошлого, снял забытую в пустоте икону… Я подарил Михайле хорошую лопату – добывать клады, а бабе Марье разбитое корыто – последнее, что осталось, – послал прощальный привет оврагам, где было красно и пусто, – соловьи уже улетели, – и переехал в город, где были «дырки».
Сдорогими подошвами на пробитых буцах, с драгоценной палкой – над ней я долго трудился, и ни один досмотрщик не отыскал бы на ней ни знака и не настукал звука – я вышел налегке, на зорьке, с корзинкой, от бюлотца к болотцу, я разыскал опорные пункты – лесовые избушки, рыбачьи шалаши на глазу у стражи… – и вытверженная карта развернулась передо мною тропками и путями, болотами и лесами, ночами тревог и душевной мути…
Я стал свободным.
И вот – Европа…
На зыбкой черте мертвого и живого, когда лодка, затаиваясь в блеске, протаскивала меня под шарившими во тьме усами сторожевых прожекторов, я мысленно протягивал к Европе руки. Она поймет! Много у ней забот и величавых планов, многого она не знает… Я расскажу ее конгрессам, мыслителям, политикам, ученым, славным ее, покажу… брю-ки-диагональ, дробинки, мешок, портянки… душу ей покажу свою, – какая стала!.. – пигалицей буду кричать… Она поймет. Гордой человеком, первой в нем божество узревшей, – ей станет за человека страшно. А ее хранилища, где думы Величайших, сокровища, в которых – гений, идеалы и красота тысячелетий… – и видно даже слепому глазу победное движение!..
Все она поймет.
Вечно она искала идеалы, выливала их в бронзу, из камня выбивала, ковала из железа, творила словом, линией и звуком… Я перед Леонардо встану, перед Анджело, перед Святым Франциском, перед… Победой Самофракийской… перед Прекрасной!.. – и выну из мешка осколок хлеба из шелухи, простреленный пиджак, брюки-диагональ, за которые меня таскали, которых бояться нужно… руки покажу, скобленные стеклом, голову, прячущуюся в плечи, голос подам свой птичий, покажу душу и… победу последней мысли, на высотах!.. Скажу, что это только слабые эмблемы, что все… нельзя. Но зачем – все?.. Там – ум глубокий, сердце – во всю вселенную?..
Пришел, взглянул, поговорил, послушал… Выздоровел… – и так мне стыдно!.. Боже, в какой одежде я, с какими старыми словами, с какими думами!.. Я запихнул поглубже мешок с «эмблемами», душу завязал покрепче, чтобы не кричала… Шумно и без того. Гудки и грохоты – за облака несутся. Мимо, мимо!.. Что тут – птичий писк?!. Орлы парят…
Им я писал, друзьям, – во сне их видел… Мимо прошли они. Нет, не о помощи. «Сэр» ответил письмом чудесным. О колесе Истории… Колесо вертится! Жертвы, палачи… палачи – жертвы… Он – историк И часто он краснеет, что колесо так вертится. Мило приглашает на съезд в Александрию.