Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения
Шрифт:

Первые мои посещения, после отъезда из Петербурга моего семейства, ничего хорошего не предвещали. Крестный мой отец обыкновенно говорил: «А, здравствуй! Как поживаешь? Что пишут отец и мать? Что поделываешь на службе?» В словах этих не слышно было никакого особенного участия, и они держали меня в постоянном и холодном отдалении. Случалось даже, что, выслушав мои короткие ответы, он говорил: «Ну, брат, мне некогда; ступай к Варваре (так звал он свою жену) и оставайся обедать». Весьма естественно, что такие приемы не могли нравиться молодому человеку, и я намеревался уже ограничить мои посещения двумя, тремя праздничными визитами в год, как вдруг случилась следующая перемена: пришел я один раз к Дмитрию Борисовичу довольно рано поутру; он велел меня провести в свой кабинет и сказал, что сейчас придет. Я бывал в этом кабинете при других и мало обращал внимания на окружающие меня предметы; теперь же, от нечего делать, я начал все рассматривать, и мне кинулась в глаза небольшая картинка, висевшая над письменным столом моего крестного отца; я подошел поближе и увидел, что это был вид деревни «Званка» и сельского дома Гаврила Романыча Державина; внизу находились следующие четыре стиха:

Средь сих лесов, болот и ржавин, С бессмертным эхом вечных скал, Бессмертны песни повторял Бессмертный наш певец, Державин.

Картина была нарисована водяными красками и кем-то подарена Дмитрию Борисовичу, кажется, женщиной. Кем написаны стихи – до сих пор не знаю. Я был страстным почитателем Державина; забывшись, с восторгом и довольно громко, повторил я эти четыре стиха наизусть, не заметив, что крестный отец стоял уже за мною. «А, брат, ты видно любишь старика!» – сказал он, и я, покраснев до ушей,

с волнением высказал все, что чувствовал и думал о Державине, прибавя, что знаю все его стихи наизусть. Хозяин из любопытства сделал мне экзамен, и я прочел ему две, три пиесы, декламируя напропалую, по-студентски. «Ого, брат, – сказал с усмешкой мой крестный отец, – да ты не вздумай в актеры!» Он посадил меня возле себя, чего прежде не делал, и рассказал про свое знакомство с Державиным, прибавя, что он «не только великий стихотворец, приносящий честь и славу своему отечеству, но и честный сановник, и добрейший человек, и что все, что говорят про него дурного, выдумка подлых клеветников и завистников». С этого счастливого утра я стал сближаться с моим крестным отцом. Сам ли он того пожелал, или я, найдя в нем сочувственную себе струну, стал искать его расположения – не знаю, только через полгода он уже охотно, хотя без особенной ласковости, иногда долго говорил со мной о своей прежней и настоящей службе, об общественных отношениях, и горько сетовал, что мало честных людей, не на словах, а на деле. Дмитрий Борисович жил на Фонтанке, в каменном доме, или лучше сказать в третьей части дома, принадлежавшего его жене (урожденной Полторацкой) и сестрам ее, Сухаревой и Олениной. Принадлежность владения обозначалась разностью красок. Часть Мертваго была палевого цвета. Из залы был балкон на набережную; на нем любил сидеть Дмитрий Борисович, а иногда сиживал с ним и я. Один раз он сказал мне, указав пальцем: «Видишь ли ты этого господина, который тащится по набережной, так гадко одетый?» Я отвечал, что вижу. – «Это великий человек! Это нищий, которому казна должна миллион, истраченный им для чести и славы отечества. Это адмирал Сенявин!» А как он в это время поровнялся с нами, то Дмитрий Борисович назвал его по имени и сказал ему: «Зайди ко мне». Адмирал зашел. Мы все трое пошли в кабинет. Я, разумеется, пошел по приглашению хозяина. Сенявин пробыл с час; просто и открыто говорил он о своем крайнем положении, об оскорблениях, им получаемых, о своих надеждах, что когда-нибудь заплатят же ему и всем офицерам призовые деньги, издержанные им на флот (этим делом занималась тогда особая комиссия). Адмирал ушел. [130]

130

Деньги точно были заплачены, только не помню, при жизни ли адмирала.

Не утверждаю, но мне показалось, что Дмитрий Борисович доставал деньги из ящика и тихонько отдал их своему гостю и давнишнему приятелю. Рассказ адмирала произвел на меня такое глубокое и горькое впечатление, которого никогда нельзя забыть. Крестный отец досказал мне всю историю, русского с ног до головы, славного нашего адмирала; рассказал и положение, до которого он был доведен. «Сенявин, – прибавил он в заключение, – доведен до того, что умер бы с голоду, если б не занимал денег, покуда без отдачи, у всякого, кто только даст – не гнушаясь и синенькой; но у него есть книга, где он записывает каждую копейку своего долга, и, конечно, расплатится со всеми, если когда-нибудь получит свою законную собственность».

В 1809 году я уезжал в отпуск в Оренбургскую губернию и воротился в Петербург в первых числах января 1810 года. Крестный отец встретил меня уже не холодно по-прежнему, а напротив, очень ласково, и даже с некоторым чувством. «Ну, брат, – сказал он мне один раз, – кажется, надобно будет службу бросить». – «Отчего же? – спросил я с удивлением. – Вы сами знаете, что приносите много пользы и что государь об вас самого лучшего мнения?» – «Это правда, – отвечал Дмитрий Борисович, – да бывший непосредственный начальник мой, граф Аракчеев, всегда меня гнавший, поставил меня в такое унизительное и вредное для меня и службы положение, что выйти в отставку, даже прогневав государя, сделалось необходимостью. Граф Аракчеев всегда не любил меня; но особенно возненавидел за то, что я запретил Варваре Марковне продолжать знакомство с г-жою Пуколовой, его фавориткой. Моя жена могла быть знакома с этой дрянью, как и со многими другими; но как скоро эта дрянь сделалась всемогущею особою у моего начальника, то моя жена уже не должна быть с нею знакома. Г-же Пуколовой уже отказывали три раза, она все продолжала ездить; в четвертый я велел отказать так, чтобы она уже более не приезжала. Как нарочно так случилось, что сидел я на известном тебе балконе, и со мной была Варвара Марковна; вдруг подъезжает открытая коляска; в ней сидела г-жа Пуколова. Я не позволил жене уйти с балкона, позвал человека и громко сказал ему, так что приехавшая гостья все до слова слышала: «Скажи, что барыни нет дома». Г-жа Пуколова перестала ездить, и тут-то началось злобное преследование меня. Прежний начальник, перестав быть моим непосредственным начальником, сохранил всю свою силу и вмешивался во все дела».

Недели через две я пришел к Дмитрию Борисовичу и хотел пройти к нему в кабинет уже без доклада; но человек сказал мне, чтоб я подождал, потому что в кабинете какой-то генерал, и что туда не приказано никому входить. Я как-то почувствовал, что это не даром, и стал дожидаться в соседней комнате. Наконец дверь отворилась, и Дмитрий Борисович, провожая генерала, спокойно, холодно и громко сказал: «Итак, доложите его сиятельству, что я не могу входить в объяснение по таким словесным замечаниям. Если ему угодно будет сделать их на бумаге, то я стану оправдываться. Впрочем, зная, что я лично не нравлюсь его сиятельству, я уже давно подал просьбу об отставке, которая лежит у министра. Я не хочу вредить месту, которое занимаю, и губить себя без всякой вины». – Дмитрий Борисович рассказал мне, что это уже не в первый раз, что его бывший начальник имел дерзость делать ему выговоры через своего адъютанта, что, разумеется, он его не стал слушать и что вот наконец он прислал с тем же своего фаворита, генерала К….ча. «Делать нечего, надо решительно выйти в отставку, – сказал он, – тут пользы не сделаешь, а только наживешь больше врагов и долгов, а у меня и так уже довольно и тех и других». Действительно, Дмитрий Борисович вскоре оставил службу.

Прошло несколько лет, в продолжение которых совершились вековые достопамятные события 1812 года, и я даже не знаю, где жил в это время мой крестный отец. Я увиделся с ним уже в 1816 году, в Москве, в собственном его доме, у Красных ворот, в приходе Трех Святителей. [131]

Он не был еще тогда сенатором; но говорил мне, что желал бы занять эту должность. Всем известно, что впоследствии он занимал ее. – Я уехал в Оренбургскую губернию на десять лет и не видался уже более с моим крестным отцом, скончавшимся в 1824 году.

131

Этот дом стоит самым оригинальным образом: он не на улице, не в переулке и не на площади – к нему ведет особый проезд, точно как в чувашских деревнях. В этом доме, принадлежавшем, после кончины Дмитрия Борисовича Мертваго, сначала А. П. Елагиной, а потом покойному сыну ее, Ивану Васильевичу Киреевскому, доме, воспетом звучными стихами Языкова, – много лет собирался известный круг московских литераторов и ученых. Сколько глубоких мыслей, светлых взглядов, честных порывов любви к просвещению и литературе было высказано и принято в этом доме… и как немного осталось в живых из прежних его посетителей. В числе самых горьких и свежих утрат находятся достойные и незабвенные братья И. В. и П. В. Киреевские.

Вот все, что сохранила моя память об одном из достойнейших людей прошедшего времени.

Хотя я не участвую ни в каких журналах, кроме «Русской беседы», но охотно предоставляю вам полное право напечатать мое письмо в «Русском вестнике». С истинным почтением честь имею быть и пр.

1857 г., января 20-го

Москва.

Очерки и незавершенные произведения

Буран *

ВСТУПЛЕНИЕ

Я не напечатал бы нижеследующего отрывка, то есть описания оренбургского бурана, если б почтенный критик «Русской беседы» не упомянул о нем в разборе «Семейной хроники и Воспоминаний». [132] Он даже сделал из этой моей статьи несколько выписок и, основываясь на них, произнес свой приговор. Хотя вообще г. рецензент был слишком благосклонен к моим сочинениям, и по чувству благодарности мне не следовало бы возражать, но в некоторых частностях его рецензии я не могу с ним согласиться. Не могу согласиться, будто Степан Михайлович Багров (в описании его «Доброго дня») «заслоняется несколько описанием

природы»; будто читатель «более видит перед собой «Добрый день» Оренбургской губернии, чем «Добрый день» Степана Михайловича, который оттого становится как будто на второй план». Я не говорю о достоинстве этих описаний: всякий судит об этом по своему впечатлению; но мне кажется, что старик Багров настолько окружен описанием природы, как атмосферы, в которой он жил, насколько это необходимо для полноты изображения. Не могу также согласиться, что я «напрасно поскупился на рассказы о действиях Куролесова» и что я «касаюсь его поступков только более общими его описаниями». Хороши эти описания или нет, это другой вопрос; но я остаюсь убежденным, что частностей о Куролесове рассказано довольно и что если б их было более, то художественность впечатлений была бы нарушена. Особенно я не согласен, будто происшествие, рассказанное мною в «Буране», неестественно и будто в нем виден произвол сочинителя. Вот что говорит почтенный рецензент: «Мы не говорим уже о неестественности языка, которым беседует здесь старик: «Составим возы и распряженных лошадей вместе, кружком» и проч. Чувствуете ли вы всю условную ненатуральность эпохи тридцатых годов в самом рассказе – расчет на внешние эффекты и отсутствие внутренней необходимости в ходе действия? Старик дает совет; некоторые его слушают и спасаются; непослушные погибают. И надобно же непременно для большей разительности, чтобы один оказался около самого умета, прислонившимся к забору! Нужен же непременно неожиданный наезд нового обоза на то самое место, где лежал зарытый в снегу старик с своими, чтобы от занесенных снегом саней остались видными оглобли, чтобы старик и прочие были живы! [133] Как пахнет все это обычною во время оно, отвне навязываемою моралью!» и пр. и пр. На все это я скажу, что происшествие, мною рассказанное, – действительный факт, случившийся неподалеку от моей деревни, слышанный мною со всеми подробностями от самих действовавших в нем лиц. Для того, чтоб читатели могли судить, прав ли я, или нет, не соглашаясь с моим почтенным рецензентом и не находя в своей пиесе ни «неестественности», ни «морали», ни авторского произвола, я считаю за лучшее перепечатать всю эту небольшую пиесу, вероятно теперь никому не известную. К тому же, может быть, некоторым из моих читателей будет интересно узнать, как писал один и тот же человек за двадцать три года до появления в свет «Семейной хроники» и «Воспоминаний», принятых так благосклонно читающей публикой? – как писал он в то время, когда, кроме каких-нибудь мелких статей, вынужденных, так сказать, обстоятельствами, он ничего не писал. Но, не соглашаясь в одном, я совершенно согласен и искренно благодарен уважаемому мною рецензенту за его замечания о «втором периоде гимназии и об университете», составляющих значительную часть моих отроческих воспоминаний. Они точно слабы, не полны и не выдержаны «по отношению к идее всей книги и к самим себе». Я сам это чувствовал, когда писал их. Не знаю, удастся ли мне когда-нибудь поправить мою ошибку. Эта часть воспоминаний требует более подробной и более последовательной, живой разработки.

132

В первой книге «Русской беседы» 1856 года.

133

Занесенный снегом обоз стоял на дороге, и на него нельзя было не наехать новому обозу. Оглобли нарочно поднимаются вверх для того, чтоб всякий проезжий их увидел. Так обыкновенно поступают крестьяне, застигнутые бураном в степи в ночное время.

Отрывок «Буран» в свое время обратил на себя внимание по особенному, довольно забавному обстоятельству, которое я считаю не лишним рассказать. В 1834 году М. А. Максимович, издавая альманах под названием «Денница», так убедительно просил меня написать что-нибудь для сборника, что я не мог отказать ему. В это время я был очень занят преобразованием Константиновского межевого училища в Константиновский межевой институт, для которого мне, как будущему директору, поручено было написать устав в более широких размерах и более современных формах. Я поистине не имел свободного досуга, но обещание Максимовичу надо было исполнить. Хотя прошло уже шесть лет, как я оставил Оренбургский край, но картины летней и зимней природы его были свежи в моей памяти. Я вспомнил страшные зимние метели, от которых и сам бывал в опасности и даже один раз ночевал в стоге сена; вспомнил слышанный мною рассказ о пострадавшем обозе – и написал «Буран». Я находился тогда (как и всегда) в враждебных литературных отношениях с издателем «Московского телеграфа», а издатель «Денницы» был с ним коротко знаком, участвовал прежде в его журнале и потому мог надеяться, что его альманах будет встречен в «Телеграфе» благосклонно. Благосклонный отзыв «Телеграфа» имел тогда важное значение в читающей публике и был очень нужен для успешного расхода книги. Я очень хорошо знал, что помещение моей статьи возбудит гнев г. Полевого и повредит «Деннице». Брань издателя «Телеграфа» для меня была не новость: я давно уже был к ней совершенно равнодушен; но, не желая вредить успеху «Денницы», я дал мою статейку с условием – не подписывать своего имени, с условием, чтобы никто, кроме г. Максимовича, не знал, что «Буран» написан мною. Условие было соблюдено в точности. Когда «Денница» вышла в свет, «Московский телеграф» расхвалил ее и особенно мою статейку. Рецензент «Телеграфа» сказал, что это «мастерское изображение зимней вьюги в степях Оренбургских» и что, «если это отрывок из романа или повести, то он поздравляет публику с художественным произведением». Не ручаюсь за буквальную точность приводимых мною слов, но именно в таком смысле и в таких выражениях был напечатан отзыв «Телеграфа». Какова же была досада г-на Полевого, когда он узнал имя сочинителя статьи! Он едва не поссорился за это с издателем «Денницы». Я помню, что один из общих наших знакомых, большой охотник дразнить людей, преследовал г. Полевого похвалами за его благородное беспристрастие к своему известному врагу. Положение вышло затруднительное: издателю «Московского телеграфа» нельзя было признаться, что он не знал имени сочинителя, нельзя и отступиться от своих слов, и г. Полевой должен был молча глотать эти позолоченные пилюли, то есть слушать похвалы своему благородному беспристрастию.

Ни облака на туманном беловатом небе, ни малейшего ветра на снежных равнинах. Красное, но неясное солнце своротило с невысокого полдня к недалекому закату. Жестокий крещенский мороз сковал природу, сжимал, палил, жег все живое. Но человек улаживается с яростью стихий; русский мужик не боится мороза.

Небольшой обоз тянулся по узенькой, как ход крестьянских саней, проселочной неторной дорожке, или, лучше сказать, – следу, будто недавно проложенному по необозримым снежным пустыням. Пронзительно, противно для непривычного уха скрипели, визжали полозья. Одетые в дубленые полушубки, тулупы и серые суконные зипуны, нахлобученные башкирскими глухими малахаями, весело бежали мужики за своими возами. Запушенные инеем, обмерзшие ледяными сосульками, едва разевая рты, из которых белый дым вылетал, как из пушки при выстреле, и не скоро расходился, – они шутили, припрыгивали, боролись, толкали, будто невзначай, друг друга с узенькой тропинки в глубокий сугроб; столкнутый долго барахтался и не скоро вылезал из мягкого снегового пуха на твердую дорогу. Тут-то сыпались русские остроты по природе русского человека, всегда одетые в фигуру иронии. «Не больно болтай, – говорил один другому, – язык обожжешь: вишь зной какой, так и палит!» – «Шути, шути, – отвечал другой, – самого-то цыганский пот прошибает!» Все хохотали. Так греются на морозе дух и тело русского мужичка.

Подвигаясь скорым шагом, а под изволок и рысью, обоз поднялся на возвышение и въехал в березовую рощу – единственный лесок на большом степном пространстве. Чудное, печальное зрелище представляла бедная роща! Как будто ураган или громовые удары тешились над нею долгое время: так все было исковеркано. Молодые деревья, согнутые в разновидные дуги, увязили гибкие вершины свои в сугробах и как будто силились вытащить их. Деревья постарее, пополам изломанные, торчали высокими пнями, а иные, разодранные надвое, лежали, развалясь на обе стороны. «Что за чертовщина! – сказал молодой мужик, – какой леший исковеркал березник?» – «Не леший, а иней, – отвечал старик, – глядь-ка, сколько его нальнуло к сучьям… тяга смертная! Ведь под инеем-то лед, толщиной в руку, и все к одной стороне, все к полуночи. Это бывает после оттепелей, случается не каждый год и вещует урожай: хлеба будет вволю». – «Да куда с ним деваться?..» – подхватил молодой крестьянин и хотел продолжать, но старик, с некоторого времени внимательно озиравшийся на все стороны, с прищуренным глазом припадавший к дороге, сурово крикнул: «Полно калякать, ребята. До умета [134] далеко, ночь близка, дело негоже. Бери вожжи, садись погоняй лошадей!..» Безмолвно повиновались строгому голосу старика, умудренного годами опытов, проницательный взор которого провидел в ясности тьму, в тишине бурю. Все струсили, хотя ничего страшного не видали. Проворно повскакали на воза, крикнули, тронули вожжами мочальные оброти невзнузданных лошадей, и обоз, выбравшись из рощи на покатую равнину, побежал шибкою рысью.

134

Так называются один или два двора, поселенных на степной дороге для ночевки или кормежки обозов.

Поделиться с друзьями: