Том 22. Избранные дневники 1895-1910
Шрифт:
О. Ну что же будет, если я признаю чувство дурным?
Я. То, что ты будешь бороться с ним, будешь избегать всего того, что поддерживает его. Будешь уничтожать все то, что было связано с ним.
О. Да это все к тому, чтобы лишить меня единственного моего утешения — музыки. Я в ужасном cercle vicieux [23] . У меня тоска. Тоску эту я разгоняю только игрой на фортепьяно. Если я играю, ты говоришь, что это все в связи с моим чувством, если я не играю, я тоскую, и ты говоришь, что причиной мое чувство.
23
заколдованном
Я. Я одно говорю: надо решить, хорошее это или дурное чувство. Без этого наши мучения не кончатся.
О. Нет никакого чувства, нечего решать.
Я. Пока ты так будешь говорить, нет выхода. Но, впрочем, если у человека нет того нравственного суда, который указывает ему, что хорошо, что дурно, человек, как слепой, разобрать цвета не может. У тебя нет этого нравственного судьи, и потому не будем говорить — два часа.
Долгое молчание.
О. Ну вот, я спрашиваю себя совершенно искренно: какое мое чувство и чего бы я желала? Я желала бы больше ничего, как то, чтобы он раз в месяц приходил посидеть, поиграть, как всякий добрый знакомый.
Я. Ну ведь вот ты сама этими словами подтверждаешь, что у тебя исключительное чувство к этому человеку. Ведь нет никакого другого человека, ежемесячное посещение которого составляло бы для тебя радость. Если посещение раз в месяц приятно, то приятнее еще раз в неделю и каждый день. Ты невольно этим самым говоришь про свое исключительное чувство. И без того, чтобы ты не решила вопрос о том, хорошо ли это, или дурно, ничего измениться не может.
О. Ах, все одно и одно. Мученье. Другие изменяют мужьям, столько их не мучают, как меня. За что? За то, что я полюбила музыку. Можно упрекать за поступки, а не за чувства. Мы в них не властны. А поступков никаких нет.
Я. Как нет? А поездка в Петербург, и туда и сюда, и вся эта музыка?
О. Да что ж особенного в моей жизни?
Я. Как что ж особенного? Ты живешь какой-то исключительной жизнью. Ты сделалась какой-то консерваторской дамой.
Слова эти почему-то ужасно раздражают ее.
О. Ты хочешь измучить меня и лишить всего. Это такая жестокость.
Она приходит в полуистерическое состояние. Я молчу довольно долго, потом вспоминаю о боге. Молюсь и думаю себе: «Она не может отречься от своего чувства, не может разумом влиять на чувства. У нее, как у всех женщин, первенствует чувство, и всякое изменение происходит, может быть, независимо от разума, в чувстве… Может быть, Таня права, что это само собой понемногу пройдет своим особенным, непонятным мне женским путем. Надо сказать ей это, думаю я, и с жалостью к ней и желанием успокоить ее, говорю ей это, — то, что я, может быть, ошибаюсь, так по-своему ставя вопрос, что она, может быть, придет к тому же своим путем и что я надеюсь на это. Но в это время в ней раздражение дошло до высшей степени.
О. Ты измучил меня, долбишь два часа одной и той же фразой: исключительное, исключительное чувство, хорошее или дурное, хорошее или дурное. Это ужасно. Ты своей жестокостью доведешь бог знает до чего.
Я. Да я молился и желал помочь тебе…
О. Все это ложь, все фарисейство, обман. Других обманывай, я вижу тебя насквозь.
Я. Что с тобой? Я именно хотел доброе.
О. Нет в тебе доброго. Ты злой, ты зверь. И буду любить добрых и хороших, а не тебя. Ты зверь.
Тут уж начались бессмысленные, чтобы не сказать ужасные, жестокие речи: и угрозы, и убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям. И какие-то угрозы напечатать свои повести, если я напечатаю «Воскресение» с описанием горничной*. И потом рыдания, смех,
шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор, который может быть страшен. Я держал ее руками. Я знал, что это всегда помогает, поцеловал ее в лоб. Она долго не могла вздохнуть, потом начала зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь.Не знаю, как может разрешиться это безумие, не вижу выхода. Она, очевидно, как жизнью дорожит этим своим чувством и не хочет признать его дурным. А не признав его дурным, она не избавится от него и не перестанет делать поступки, которые вызываемы этим чувством, поступки, видеть которые мучительно, и стыдно видеть их мне и детям.
1899
2 января 1899. Ясная Поляна. Последний раз писал 25 ноября, стало быть месяц и неделю. Писал в Ясной Поляне, потом был в Москве, где ни разу не писал. В конце ноября ездил в Пирогово. Первого вернулся и с тех пор не совсем здоров; болела и болит поясница, а последнее время было что-то вроде желчной лихорадки. Второй день лучше. За все это время занимался исключительно «Воскресением». Были сношения о духоборах и бесчисленное количество писем. Со мной Колечка Ге, с которым отдыхаю. В семье не радостно: Маша болела (вчера кончилось, выкинула). Таня тревожна и мертва. Миша ошалел. Андрюша сомнителен. С Соней живу хорошо. Я стариковски спокоен. Вот и все. Довольно много есть, что записать. Буду записывать на пропущенных страницах. В последнее время как будто ослабел интерес к «Воскресению» и радостно чувствую другие, более важные интересы — понимание жизни и смерти. Многое как бы ясно.
2 января 99. Записанное.
[…] 3) Искусство наше есть то же, что соус к пище. Если есть один соус — вкусно, но не будешь сыт и испортишь желудок.
[…] 9) Физическая работа важна тем, что она мешает уму праздно и бесцельно работать.
10) Пожалуй, что важнее знать то, о чем не надо думать, чем знать то, о чем надо думать.
11) Женщины слабы и хотят не только не знать своей слабости, но хотят хвастаться своей силой. Что может быть отвратительней?
12) Человек добрый, если только он не признает своих ошибок и старается оправдывать себя, может сделаться извергом.
13) Вся забота правителей состоит не в том, как они говорят, чтобы утвердить религию в народе, а, напротив, в том, чтобы выхолостить народ от религии. И в России они почти достигли этого.
Писано 2 января.
Нынче 21 февраля. Более шести недель не писал. Я все в Москве. Сначала шло «Воскресение», потом совсем остыл. Написал письмо фельдфебелю* и в шведские газеты*. Дня три, как опять взялся за «Воскресение». Подвигаюсь. Студенческая стачка. Они все меня втягивают. Я советую им держаться пассивно, но писать письма им не имею охоты* — слаба и духом и телом. Мне спине лучше. Живет интересный и живой француз Sinet. Первый религиозный француз*. Очень многое нужно записать. Был в очень дурном духе, теперь хорошо.
26 июня 1899. Ясная Поляна. Четыре месяца не писал, не скажу, чтобы дурно провел это время. Усиленно работал и работаю над «Воскресением». Есть много, есть недурное, есть то, во имя чего пишется. На днях был тяжело болен. Теперь здоров. Соня уедет нынче к сыновьям. Она была тяжело больна и теперь еще слаба. Все продолжается критическое время. Часто очень нежно жалко ее. Так было нынче, когда она прощалась. Тяжелые отношения из-за печатания и переводов «Воскресения»*. Но большей частью спокоен. Запущена переписка. Все присылают деньги голодающим, а я ничего не могу, как только передавать их по почте*. Колечка со мной, помогает в работе. Сережа всякий раз радует, когда приезжает. Таня беспокоит своим легкомыслием, ушла в эгоистическую любовь. Она вернется, надеюсь. Продолжаю выписывать из книжечки.