Том 22. Письма 1890-1892
Шрифт:
Утром часов в 5–6 чаепитие в избе. Чай в дороге — это истинное благодеяние. Теперь я знаю ему цену и пью его с остервенением Янова. Он согревает, разгоняет сон, при нем съедаешь много хлеба, а хлеб за отсутствием другой еды должен съедаться в большом количестве; оттого-то крестьяне едят так много хлеба и хлебного. Пьешь чай и разговариваешь с бабами, которые здесь толковы, чадолюбивы, сердобольны, трудолюбивы и свободнее, чем в Европе; мужья не бранят и не бьют их, потому что они так же высоки, и сильны, и умны, как их повелители; они, когда мужей нет дома, ямщикуют; любят каламбурить. Детей не держат в строгости; их балуют. Дети спят на мягком, сколько угодно, пьют чай и едят вместе с мужиками и бранятся, когда те любовно подсмеиваются над ними. Дифтерита нет. Царит здесь черная оспа, но странно, она здесь не так заразительна, как в других местах: двое-трое заболеют, умрут — и конец эпидемии. Больниц и врачей нет. Лечат фельдшера. Кровопускание и кровососные банки в грандиозных, зверских размерах. Я по дороге осматривал одного еврея, больного раком печени. Еврей истощен, еле дышит, но это не помешало фельдшеру поставить ему 12 кровососных банок. Кстати об евреях. Здесь они пашут, ямщикуют, держат перевозы, торгуют и называются крестьянами, потому что они в самом деле и de jure и de facto крестьяне. Пользуются они всеобщим уважением, и, по словам заседателя, нередко их выбирают в старосты. Я видел жида, высокого и тонкого, который брезгливо морщился и плевал,
Кстати уж и о поляках. Попадаются ссыльные, присланные сюда из Польши в 1864 г. * Хорошие, гостеприимные и деликатнейшие люди. Одни живут очень богато, другие очень бедно и служат писарями на станциях. Первые после амнистии уезжали к себе на родину, но скоро вернулись назад в Сибирь — здесь богаче, вторые мечтают о родине, хотя уже стары и больны. В Ишиме один богатый пан Залесский, у которого дочь похожа на Сашу Киселеву, угостил меня за 1 рубль отличным обедом и дал мне комнату выспаться; он держит кабак, окулачился до мозга костей, дерет со всех, но все-таки пан чувствуется и в манерах, и в столе, во всем. Он не едет на родину из жадности, из жадности терпит снег в Николин день; когда он умрет, дочка его, родившаяся в Ишиме, останется здесь навсегда — и пойдут таким образом множиться по Сибири черные глаза и нежные черты! Эти случайные примеси крови нужны, ибо в Сибири народ некрасив. Брюнетов совсем нет. Быть может, и про татар написать вам? Извольте. Их здесь немного. Люди хорошие. В Казанской губ<ернии> о них хорошо говорят даже священники, а в Сибири они «лучше русских» — так сказал мне заседатель при русских, которые подтвердили это молчанием. Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей.
Обедать нечего. Умные люди, когда едут в Томск, берут с собою обыкновенно полпуда закусок. Я же оказался дураком, и потому 2 недели питался одним только молоком и яйцами, которые здесь варят так: желток крутой, а белок восмятку. Надоедает такая еда в 2 дня. За всю дорогу я только два раза обедал, если не считать жидовской ухи, которую я ел, будучи сытым после чая. Водку не пил; сибирская водка противна, да и отвык я от нее, пока доехал до Екатеринбурга. Водку же пить следует. Она возбуждает мозг, который от дороги делается вялым и тупым, отчего глупеешь и слабеешь.
Стоп! Нельзя писать: пришел знакомиться редактор «Сибирского вестника» Картамышев, местный Ноздрев, пьяница и забулдыга.
Картамышев выпил пива и ушел. Продолжаю.
В первые три дня вояжа у меня от тряски и толчков разболелись ключицы, плечи, позвонки, кобчик… Ни сидеть, ни ходить, ни лежать… Но зато прошли все грудные и головные боли, разыгрался донельзя аппетит, а геморрой, точно воды в рот набрал — молчок. От напряжения, от частой возни с чемоданами и проч., а быть может, и от прощальных попоек в Москве у меня по утрам бывало кровохарканье, которое наводило на меня нечто вроде уныния, возбуждая мрачные мысли, и которое к концу пути прекратилось; теперь даже кашля нет; давно я так мало кашлял, как теперь, после двухнедельного пребывания на чистом воздухе. После же первых трех дней вояжа тело мое привыкло к тряске и для меня наступило время, когда я стал не замечать, как после утра наступал полдень, а потом вечер и ночь. Дни мелькали быстро, как в затяжной болезни. Думаешь, что еще нет полудня, а мужики говорят, что ты бы, барин, остался ночевать, а то как бы не заблудился ночью; и в самом деле, поглядишь на часы — 8-й час вечера.
Везут быстро, но поразительного в этой быстроте ничего нет. Вероятно, я застал дурную дорогу, зимой возят быстрее. На гору несутся вскачь, а прежде чем выехать со двора и прежде чем ямщик сядет на козлы, лошадей держат двое-трое. Лошади напоминают московских пожарных лошадей; однажды я едва не передавил старух, а в другой раз едва не налетел на этап. Теперь извольте вам приключение, которым я обязан сибирской езде. Только прошу мамашу не охать и не причитывать, ибо всё обошлось благополучно. В ночь под 6-е мая на рассвете вез меня один очень милый старик на паре. Тарантасик. Я дремал и от нечего делать поглядывал, как в поле и в березняке искрились змееобразные огни: это горела прошлогодняя трава, которую здесь жгут. Вдруг слышу дробный стук колес. Навстречу во весь дух, как птица, несется почтовая тройка. Мой старик спешит свернуть вправо, тройка пролетает мимо, и я усматриваю в потемках громадную, тяжелую почтовую телегу, в которой сидит обратный ямщик. За этой тройкой несется вторая тройка тоже во весь дух. Мы спешим свернуть вправо… К великому моему недоумению и страху, тройка сворачивает не вправо, а влево… Едва я успел подумать: «Боже мой, сталкиваемся!», как раздался отчаянный треск, лошади мешаются в одну темную массу, дуги падают, мой тарантас становится на дыбы, и я лечу на землю, а на меня мои чемоданы. Но это не всё… Летит третья тройка… По-настоящему, эта должна была искрошить меня и мои чемоданы, но, слава богу, я не спал, ничего не сломал себе от падения и сумел вскочить так быстро, что мог отбежать в сторону. «Стой! — заорал я третьей тройке. — Стой!» Тройка налетела на вторую и остановилась… Конечно, если бы я умел спать в тарантасе или если бы третья тройка неслась тотчас же за второй, то я вернулся бы домой инвалидом или всадником без головы * . Результаты крушения: сломанные оглобли, изорванные сбруи, дуги и багаж на земле, оторопевшие, замученные лошади и страх от мысли, что сейчас была пережита опасность. Оказалось, что первый ямщик погнал лошадей, а во вторых двух тройках ямщики спали, и лошади сами понеслись за первой тройкой, некому было править ими. Очнувшись от переполоха, мой старик и ямщики всех трех троек стали неистово ругаться. Ах, как ругались! Я думал, что кончится дракой. Вы не можете себе представить, какое одиночество чувствуешь среди этой дикой, ругающейся орды, среди поля, перед рассветом, в виду близких и далеких огней, пожирающих траву, но ни на каплю не согревающих холодный ночной воздух! Ах, как тяжко на душе! Слушаешь ругань, глядишь на изломанные оглобли и на свой истерзанный багаж, и кажется тебе, что ты брошен в другой мир, что тебя сейчас затопчут… После часовой ругани мой старик стал связывать веревочками оглобли и сбрую; пошли в ход и мои ремни. До станции дотащились кое-как, еле-еле, и то и дело останавливались…
После 5–6 дня начались дожди при сильном ветре. Шел дождь днем и ночью. Пошло в дело кожаное пальто, спасавшее меня и от дождя и от ветра. Чудное пальто. Грязь пошла невылазная, ямщики стали неохотно возить по ночам. Но, что ужаснее всего и чего я не забуду во всю мою жизнь, это перевозы через реки. Подъедешь ночью к реке… Начинаешь с ямщиком кричать… Дождь, ветер, по реке ползут льдины, слышен плеск… И кстати радость: кричит бугай. На сибирских реках живут бугаи. Значит, они признают не климат, а географическое положение… Ну-с, через час в потемках показывается громадный паром, имеющий форму баржи; громадные весла, похожие на рачьи клешни. Перевозчики — народ озорной, всё больше ссыльные, присланные сюда по приговорам общества за порочную жизнь. Сквернословят нестерпимо,
кричат, просят денег на водку… Везут через реку долго, долго… мучительно долго! Паром ползет… Опять чувство одиночества, и кажется, бугай нарочно кричит, как будто хочет сказать: «Не бойся, дядя, я здесь, Линтваревы с Псла меня сюда прислали!»7 мая вольный ямщик, когда я попросил лошадей, сказал, что Иртыш разлился и затопил луга, что вчера ездил Кузьма и еле вернулся и что ехать нельзя, нужно обождать… Спрашиваю: до каких пор ждать? Ответ: а господь его знает! Это неопределенно, да и к тому же я дал себе слово отделаться в дороге от двух своих пороков, причинявших мне немало расходов, хлопот и неудобств; это — уступчивость и сговорчивость. Я быстро соглашаюсь, и потому мне приходилось ездить на чёрт знает чем, платить иногда вдвое, ждать по целым часам… Стал я не соглашаться и не верить — и бокам моим стало легче. Например, запрягут не возок, а простую, тряскую телегу. Откажешься ехать на телеге, упрешься, и непременно явится возок, хотя раньше уверяли, что во всей деревне нет возка и т. д. Ну-с, подозревая, что разлив Иртыша придуман только для того, чтобы не везти меня к ночи по грязи, я запротестовал и приказал ехать. Мужик, слыхавший о разливе от Кузьмы и сам его не видавший, почесался и согласился, старики подбодрили его и сказали, что когда в молодости они ямщиковали, то ничего не боялись. Поехали… Грязь, дождь, злющий ветер, холод… и валенки на ногах. Знаете, что значит мокрые валенки? Это сапоги из студня. Едем, едем, и вот перед очами моими расстилается громадное озеро, на котором кое-где пятнами проглядывает земля и торчат кустики — это залитые луга. Вдали тянется крутой берег Иртыша; на нем белеет снег… Начинаем ехать по озеру. Вернуться бы назад, да мешает упрямство и берет какой-то непонятный задор, тот самый задор, который заставил меня купаться среди Черного моря, с яхты, и который побуждал меня делать немало глупостей… Должно быть, психоз. Едем и выбираем островки, полоски. Направление указывают мосты и мостики; они снесены. Чтобы проехать по ним, нужно распрягать лошадей и водить лошадей поодиночке… Ямщик распрягает, я спрыгиваю в валенках в воду и держу лошадей… Занимательно! А тут дождь, ветер… спаси, царица небесная! Наконец добираемся до островка, где стоит избушка без крыши… По мокрому навозу бродят мокрые лошади. Выходит из избушки мужик с длинной палкой и берется провожать… Палкой он измеряет глубину воды и пробует грунт… Дай бог ему здоровья, вывел на длинную полосу, которую называл он «хребтом». Научил, чтоб с этого хребта мы норовили взять куда-то вправо или, не помню, влево, и попасть на другой хребет. Так мы и сделали…
Едем… В валенках сыро, как в отхожем месте. Хлюпает, чулки сморкаются. Ямщик молчит и уныло почмокивает. Он рад бы вернуться, но уже поздно, темнеет… Наконец — о радость! — подъезжаем к Иртышу… Тот берег крутой, а сей — отлогий. Сей изгрызен, скользок на вид, противен, растительности ни следа… Мутная вода с белыми гребнями хлещет по нем и со злобой отскакивает назад, точно ей гадко прикасаться к неуклюжему, осклизлому берегу, на котором, как кажется, могут жить одни только жабы да души убийц… Иртыш не шумит, не ревет, а сдается, как будто он у себя на дне стучит по гробам… Проклятое впечатление! Тот берег высок, бур, пустынен…
Изба; тут живут перевозчики. Выходит один и заявляет, что паром пускать нельзя, так как поднялась непогода. Река, мол, широкая, а ветер сильный… И что же? Пришлось ночевать в избе… Помню ночь, храп перевозчиков и моего ямщика, шум ветра, стук дождя, ворчанье Иртыша… Перед тем как спать, написал Марии Владимировне письмо: Божаровский омут припомнился * .
Утром не захотели везти на пароме: ветер. Пришлось плыть на лодке. Плыву через реку, а дождь хлещет, ветер дует, багаж мокнет, валенки, которые ночью сушились в печке, опять обращаются в студень. О, милое кожаное пальто! Если я не простудился, то обязан только ему одному. Когда вернусь, помажьте его за это салом или касторкой. На берегу целый час сидел на чемодане и ждал, когда из деревни приедут лошади. Помню, взбираться на берег было очень скользко. В деревне грелся и пил чай. Приходили за милостыней ссыльные. Для них каждая семья ежедневно заквашивает пудпшеничной муки. Это вроде повинности. Ссыльные берут хлеб и пропивают его в кабаке. Один ссыльный, оборванный, бритый старик, которому в кабаке выбилиглаза свои же ссыльные, услышав, что в комнате проезжий, и приняв меня за купца, стал петь и читать молитвы. Он и о здравии, и за упокой, пел и пасхальное «Да воскреснет бог», и «Со святыми упокой» — чего только не пел! Потом стал врать, что он из московских купцов. Я заметил, как этот пьяница презирал мужиков, на шее которых жил!
11-го поехал на почтовых. От скуки читал на станциях жалобные книги. Сделал открытие, которое меня поразило и которое в дождь и сырость не имеет себе цены: на почтовых станциях в сенях имеются отхожие места. О, вы не можете оценить этого!
12 мая мне не дали лошадей, сказавши, что ехать нельзя, так как Обь разлилась и залила все луга. Мне посоветовали: «Вы поезжайте в сторону от тракта до Красного Яра; там на лодке проедете верст 12 до Дубровина, а в Дубровине вам дадут почтовых лошадей…» Поехал я на вольных в Кр<асный> Яр. Приезжаю утром. Говорят, что лодка есть, но нужно немного подождать, так как дедушка послал на ней в Дубровино работника, который повез заседателева писаря. Ладно, подождем… Проходит час, другой, третий… Наступает полдень, потом вечер… Аллах керим, сколько чаю я выпил, сколько хлеба съел, сколько мыслей передумал! А как много я спал! Наступает ночь, а лодки всё нет… Наступает раннее утро… Наконец в 9 часов возвращается работник. Слава небесам, плывем! И как хорошо плывем! Тихо в воздухе, гребцы хорошие, острова красивые… Вода захватила людей и скот врасплох, и я вижу, как бабы плывут в лодках на острова доить коров. А коровы тощие, унылые… По случаю холодов совсем нет корму. Плыл я 12 верст. В Дубровине на станции чай, а к чаю мне подали, можете себе представить, вафли… Хозяйка, должно быть, ссыльная или жена ссыльного… На следующей станции старик-писарь, поляк, которому я дал антипирину от головной боли, жаловался на бедность и говорил, что недавно через Сибирь проезжал австрийского двора камергер граф Сапега, поляк, помогающий полякам. «Он останавливался около станции, — рассказывает писарь, — а я не знал этого! Мать пресвятая! Он бы мне помог! Я писал ему в Вену, но ответа не полочил»… и т. д. Зачем я не Сапега? Я отправил бы этого беднягу на родину.
14 мая мне опять не дали лошадей. Разлив Томи. Какая досада! Не досада, а отчаянье! В 50 верстах от Томска, и так неожиданно! Женщина зарыдала бы на моем месте… Для меня люди добрые нашли выход: «Поезжайте, ваше благородие, до Томи — только 6 верст отсюда; там вас перевезут на лодке до Яра, а оттуда в Томск вас свезет Илья Маркович». Нанимаю вольного и еду к Томи, к тому месту, где должна быть лодка. Подъезжаю — лодки нет. Говорят, только что уплыла с почтой и едва ли вернется, так как дует сильный ветер. Начинаю ждать… Земля покрыта снегом, идут дождь и крупа, ветер… Проходит час, другой, а лодки нет… Насмехается надо мной судьба! Возвращаюсь назад на станцию. Тут три почтовые тройки и почтальон собираются ехать к Томи. Говорю, что лодки нет. Остаются. Получаю от судьбы награду: писарь на мой нерешительный вопрос, нет ли чего закусить, говорит, что у хозяйки есть щи… О, восторг! О, пресветлого дне! И в самом деле, хозяйкина дочка подает мне отличных щей с прекрасным мясом и жареной картошки с огурцом. После пана Залесского я ни разу так не обедал. После картошки разошелся я и сварил себе кофе. Кутеж!