Том 3. Алый меч
Шрифт:
Мария Т.
Марии Николаевне Т.
Февраль 8-21, 1901 г.
Вы все та же, потому что, как всегда, угадали правду. Я молчал, но потом мне захотелось говорить, рассказать вам, именно вам одной, в подробностях, все, как оно тогда случилось.
Буду помнить, что душа ваша для меня открыта.
Я выехал тогда из Ниццы во Флоренцию на другой же день после получения вашего письма.
Вы думаете, я действовал? Нет, опять точно сила какая-то меня толкала, и я только повиновался. Поезд пришел поздно вечером. Я остановился в гостинице около самого вокзала. Утром никуда не пошел. Никуда не хотелось. Да и Флоренция показалась мне такой холодной, серой, северной
Позавтракал кое-как и отправился.
Марта жила близко, уже не там, не на набережной, где вы были, а в скверном пансионишке недалеко от железной дороги, дом острием, высокий и узкий, выходит на две улицы, сливающиеся в одну, широкую, как площадь. Тут же, за оградой, поезда ходят, а по улице паровая конка. Лестница темная, высокая. Прескверный пансионишка, должно быть дешевый. Спросил Марту. Дома. Повели меня по коридорам, указали дверь. Я постучался. Долго не отвечали, наконец слышу: «Avanti!» [5] Голоса я не узнал.
5
Войдите! (ит.).
Она сидела за столом и что-то писала. Вскочила, хотела броситься ко мне, но остановилась, как это у нее всегда бывает, порыв – и вдруг девическая сдержанность. Она была одета очень тщательно, в серое платье (к ней серое шло, и я ей это говорил), бледные волосы приглажены тоже так, как мне больше нравилось. Последнее мое письмо к ней было с решительным отказом приехать, она не могла меня ждать, а вот все-таки ждала; значит, нисколько не верила, что я не приеду.
Мы сели. Она всегда вначале дичилась немного, стыдилась, а теперь даже смотрела мимо меня. Мне было не тяжело, я точно был не я, и я в себе это чувство поддерживал, зная, что сейчас нужно говорить. Непременно сейчас, сразу. Я подумал о вашем письме, о ваших… не советах; я их наизусть знал. Впрочем, и в первый раз читая ваше письмо, я уже знал, что все это и сам давно думал, именно это. Хотя, может быть, поступил бы иначе, как-нибудь по-«легонькому». Да все равно. В ту минуту у меня было, однако, чувство, что я не один, что у меня есть единомышленник, – сообщник. Это меня тогда очень поддержало. Ответственность – такая штука противная.
Я сделал усилие и заговорил. Хотел долго говорить, сразу объяснить, но она меня перебила. Повторять ее слов я вам не буду. Такая в них была сила жизни, сила борьбы за свою жизнь, что они были прекрасны, как правда. Это ведь и была ее правда. Я тогда все бы отдал, чтобы почувствовать, что это и моя правда, – и войти в нее – но я не мог. Не оттого не мог (это уже я после сознал), что сила жизни пугала меня, как прежде, своей «плотью»; а оттого, что она одна тут была, и казалась мне уже не силой, а – помните, вы говорили? – только одной из двух слабостей, соединение которых рождает силу.
Я сидел на диване. Марта встала с кресла и опустилась передо мной на колени, обняла меня, кажется, и уж не убеждала, а только молила, чтоб я позволил ей жить. Помню, я тогда поверил твердо, ясно увидел, что ей действительно невозможно остаться жить, когда я уйду. И потому, начав говорить, я и не старался уверять ее, что она не должна убивать себя, что это невозможно, нехорошо… Я просто молил ее – теперь уже я – со слезами, чтобы она пожалела меня, для меня бы не делала, потому что я, может быть, не вынесу. Затем стал говорить, отчего я «не могу». Я, кажется, во всю жизнь так не говорил, никому – даже вам – не открывал своей души. Что открывал! Я ее наизнанку вывернул,
каждую складочку ей показал. Если когда-нибудь я умел найти слова для правды – то это было в тот час. Вы говорите: правда всегда сильна. Для всех ли? Или есть не имеющие ушей, не слышащие?Я думаю, есть, потому что Марта меня не слыхала. Я говорил, она смотрела мимо меня, спокойная, с той улыбкой бесконечной кротости или бесконечного сопротивления, которую я так знал. Она встала, подошла к стеклянной двери, которая вела на маленький балкончик, и бесцельно глядела на улицу. Я тоже встал, подошел к ней, робко обнял ее за плечи. Она не перевела взора и не перестала улыбаться.
Я говорил и останавливался, она не отвечала. Помню: рядом с другими у меня были и совсем простые, неуместные мысли о том, что комната Марты скверная, низкая, и не на солнце, а что она, видно, старается украсить ее, вон ландыши и фрезии стоят в белой вазочке. Почему ландыши – и фрезии? Как они некрасивы, потому что вместе!
– Вы уйдете – я умру, – сказала Марта, продолжая улыбаться.
Тогда я подумал: а если принять ее? Как крест принять, убить свою душу за то, что не могу убить тело другого? Это бы ничего, если бы только одну свою душу. Но ее нельзя одну убить. С ней и другое убьешь, невинное, ту, отдельную от меня, правду, которая мной владела и меня вела.
И еще… я для Марты не посмел этого сделать. Я бы смог, да не посмел. Надо так было действовать, как будто у меня к ней человеческая любовь была, а не жалость. Очень я ее уважал.
Прошло полминуты. Я опустил руку и сказал:
– Марта, я должен идти.
– Совсем?
– Да.
– Я не увижу вас больше?
– Нет, Марта… это невозможно. Она помолчала.
Я хотел опять молить ее, все начать снова – но почувствовал, что нельзя – и только сказал:
– Да.
Она опять помолчала.
– Ну, прощайте, – проговорила она. – Идите, Господь с вами.
Вероятно, у меня все-таки была надежда, что она подумает, поймет… Вероятно, была, потому что я не понимаю, как бы мог я, – да и какой бы то ни было человек, – уйти в такую минуту совсем без надежды, с полной уверенностью, что идешь через кровь. Но в сознании у меня этой надежды не было.
Я шел к двери тихо, ноги казались такие тяжелые, – и оглянулся. Она стояла у стеклянной двери, смотрела на меня и все так же улыбалась, покорно и решительно. Эта улыбка – последнее, что я тогда в комнате запомнил.
Ну вот, теперь уж немного осталось досказать.
С лестницы я сбежал. Дом смотрел острием прямо на меня, две боковые улицы тут сливались в одну. В острие, вверху, я сейчас же узнал ее балкон, дверь была теперь открыта. Марта стояла все так же. Я видел серое платье, но выражения лица уже не мог различить. Конечно, она смотрела на меня, знала, что я еще раз оглянусь.
Я опять пошел прочь. Сделал еще несколько шагов, может быть, шагов тридцать или сорок. Конка тут шипела, и звенела, и прошла. И снова я оглянулся.
И тогда ее в окне уже не было, она лежала внизу.
Я помню, я как-то совсем не удивился, сейчас же понял и точно знал, что оно именно так и случится. Сейчас же пошел назад, к тому месту, где собрался народ. Распоряжения все тоже я делал, нисколько не потерялся.
Ну, так вот так. Она еще три дня жила, не сразу убилась, хотя было высоко. Но говорить не могла, все больше без сознания. У нее голова была расшиблена и лицо с одной стороны, у глаза, очень распухло, бинты наложили, так что я ее почти не узнавал.
Я был при ней до смерти, потом родные какие-то приехали, я на похороны не остался.
Флоренции не видел. Кажется, даже на Лунгарно не заходил, поехал в Пизу. Там погода стояла жаркая. Я все на Campo-Santo сидел, один, ничего не делал, только слушал, как пчелы между травами в цветах жужжат.
Так и весь месяц прошел. Потом я к князю вернулся. И все потянулось, как раньше. Я писать вам не мог, но думал о вас непрерывно. Вероятно, оттого и вынес, что мог о вас думать с такою непрерывностью. Нас двое было для этой тяжести: вы да я.