Том 3. Алый меч
Шрифт:
«Я не знаю, не понимаю, как это будет, – говорило склоненное прекрасное лицо, – но да будет». Беляев тоже обернулся и смотрел.
– Никодим сам не ведает, за что не любит нашу Венеру, – сказал Алексей Иванович. – А я его понимаю. Он ее всю отвергнуть не может, она ему нужна; но ему надо, чтоб она была не белая, не голая, чтоб была плоская, сверх красных и синих покровов еще сдавленная золотой ризой, – и тогда он прошептал бы перед нею: «Величит душа моя Господа…»
В эту минуту в передней слабо позвонили.
– Люся, ты? Так поздно?
– Разве поздно?
Она тихонько улыбнулась и не отнимала
– Голубчик мой, как я рад тебе! Ведь ты три недели не была! Ну да что считаться! Спасибо.
– И я рад, – сказал Алексей Иванович, целуя ее руку. – Вы не сердитесь больше на меня? – прибавил он тише.
Люся робко улыбнулась.
– Что вы! Нет, нет.
Она отказалась от чаю и села поодаль, на диван. Черное суконное платье, белый воротничок у шеи, волосы, гладко зачесанные – все делало ее меньше, тоньше; и было в ней что-то детское и беспомощное.
– Ты нездорова, милая? – спросил Беляев.
– Нет, так… Устала. И соскучилась о вас обоих. Даже не соскучилась, а вдруг страшно стало без вас. Нервы, должно быть, – прибавила она с усмешкой.
– А у меня-то какая тоска была, – сказал Беляев. – Алеша мне уже Богу советовал молиться.
– И осветил вашу богиню, – добавил Алексей Иванович, еще повертывая лампу.
Люся подняла глаза.
– Ах, это моя отверженная Афродита? Как она у вас хорошо стоит!
Люся оживилась и пристально глядела на статую.
– Мне теперь виднее недостатки, – сказала она. – Но знаешь, Федя, ведь это я не сама придумала… То есть это страшное… что в ней есть. Помнишь наши разговоры? Это не я, это вы.
– Ты точно боишься своей Афродиты, отрекаешься от нее. Она тебе не нравится?
– Нет, нравится…
Она вдруг замолкла и повернула лампу. На склоненную смиренно голову богини набежала тень.
Федор Анатольевич хотел что-то сказать, но не сказал. Молчание длилось, тяжелое, потому что каждый боялся его нарушить. Такие молчания оканчиваются словом или очень важным, или совсем пустым.
– Скоро весна, – сказала Люся, глядя на длинный, мутный четырехугольник окна.
Это было пустое слово, а может быть, и важное. Федор Анатольевич проговорил:
– Да. Нам уже недолго в Петербурге. Скажи, Люся… ты прости, я так только спрашиваю, чтоб знать… ты окончательно бросила скульптуру? Это бесповоротно?
Люся молчала. Беляев подождал и опять заговорил:
– Потому что, видишь ли… Я так верю в твои способности. Мне было бы жаль… Конечно, и твоя журнальная работа, и преподавание – отличные вещи, но зачем же и от своего первого дела отвертываться? Вот мы жили все вместе, работали, верили каждый в другого и в наш союз, и себя никто не судил и не осуждал. Мы ничего худого не сделали, но ты уехала и не вернулась, решила все для себя сама и отталкиваешь прошлое и нас. Как же это, ты и тогда была искренна, и теперь? В нас ничто не изменилось, значит, в тебе изменилось? Ты нас боишься?
– Федя, ради Бога! Я ничего не знаю. Может быть, и боюсь вас. Меня влечет к жизни, к действию, а вы…
Алексей Иванович вдруг встал и почти грубо засмеялся.
– А мы – проповедники «чистого» искусства? Да, вы изменились. Не своим языком говорите, и не свои мысли.
Люся взглянула на него без злобы.
– Как это жестоко, Алексей Иванович! Что я вам сделала? Беляев вспыхнул, подошел к сестре, взял ее руки и поцеловал одну за другою.
– Прости его, Люся, милая, ему больно. Не надо спорить. Мы лучше тихонько поговорим, по душе.
– Да
о чем же?– А вот о том, уйдешь ты от нас или нет. Ты говоришь, что нужно делать нужное для всех. Разве не вместе мы поняли, что нужнее всего человеку, людям – и таким, как мы, и тем, которые будут, как мы? Ведь если мы выбились из бессмысленной тьмы «чистого» искусства, позитивизма, – то ведь и другие непременно выбьются, поймут… Ты забыла, Люся?
Люся молчала у окна. Беляев встал.
– Если ты забыла, – я повторю то, о чем мы столько говорили. Нужнее всего человеку – Бог. Первее всего, нужнее всех дел, как бы они нужны ни были, нужен для самих же дел. Бог есть вечный, – наш и общий Бог, но нет у нас соединения в любви к Нему, нет молитв, – нет храма. Кто понял это, тот знает, что нужен храм, и предчувствует, какие там будут молитвы. Вот и мы… по мере сил… послужим этому разумом, способностями, жизнью. Наш путь (именно наш, и только путь!) – искусство. И мы были – сила, пока были трое. Где двое или трое… ты и это забыла, Люся? Неужели и самое тайное нужно сказать словами?
Люся порывисто подошла к брату и обняла его.
– Федя! Я знаю, знаю! Я помню! Но как мне поверить, до конца, что стены нашего храма будут настоящие, из камня и земли? Что там будет стоять настоящая, из мрамора, Великая Мать, что на стене или на холсте, красками, в самом деле, для всех явно, будет там написано рождение и воскресенье Распятого? А это именно нужно и для меня, и для вас, и для всех. Видишь, я все помню, все; а чего я боюсь – разве и вы не боитесь?
Она опять казалась такой трогательно-беспомощной девочкой. Беляев тихонько погладил ее по голове.
– Люся, все нужное на свете – страшно и очень трудно. Да пусть страшно. Только бы перед собой не лгать.
Алексей Иванович подошел к ним.
– А если… – начал он и вдруг остановился, всмотревшись в их лица: они были светлые и хорошие, а то, что он хотел сказать, – было почти грубое, да, может быть, еще и не верное. Он пожалел друзей и промолчал.
Люся обернулась к нему и взяла его за руку. Его слова она не расслышала.
– Милый Алеша, и ты, Федя, не сердитесь на меня никогда. Я ведь, правда, как вы. Если вы мечтатели – я тоже. Я уж отравленная. С вами только и хорошо. Тянет к вам. Когда я с вами – я вам о себе верю, а потом… Дайте мне одной подумать обо всем… Решить…
Люся ушла не сейчас, но больше они не говорили.
После этого хорошего вечера она не была целую неделю. Всю неделю стояли розовые, холодные, солнечные дни, и отраженный, бледно-золотой свет сквозь длинные окна наполнял квартиру на Кирочной тихой радостью.
Но погода испортилась, Федор Анатольевич прихворнул и написал сестре записку. В тот же день она приехала – вместе с Антоном Семеновичем.
Антон Семенович был очень мил, громко говорил и смеялся, встряхивая золотой гривой, – как всегда уверенный, довольный и неотразимый именно этой уверенностью и довольством.
Но Беляев смотрел на Люсю. Она сегодня до странности была непохожа на ту бледную, беспомощную девочку со смелыми глазами, какою он видел ее в последний раз, – такая нарядная, суетливая, и взор у нее скользил, не встречаясь ни с чьим.
Когда гости уехали, Беляев вопросительно взглянул на друга.
– Что это… какая она?
– Какая?
– Да не знаю… Другая какая-то.
– Чем была в прошлый раз?
– Ну да.
– Она при Антоне Семеновиче всегда такая. Разве ты не замечал? Ты просто забыл.