Том 3. Московский чудак. Москва под ударом
Шрифт:
Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка — с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.
— Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.
— Я здесь и помру: собираться мне некуда.
— Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!
— Взял и пропил: и нет тебе — «фук»; и — возьму; и опять же — пропью.
— Так ты думаешь — барин Мандро тебе…
— Что ж? и подарит,
— Тебе-то клоповник — зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому — Палестины, — и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, — зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.
— А может, еще и женюсь…
— Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон-Мандро? Да ведь он, фон-Мандро, — и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: — подумай, чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить; по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.
Дикий Романыч тут — в рявк:
— Кулаком я сумею расщетить его; знаем мы — фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого — видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, — тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.
— Александрейки-то брал, — трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: — Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…
Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:
— Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной — что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.
Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:
— Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату — плочено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.
Так сказавши, стена замолчала: верней, — за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:
— А чтоб тебе, стерва!
И вышел, — сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.
Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, — желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все — размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.
Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может — старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный
и роковой свой чулок. Та старуха — Москва.12
— А пропо — скажу я: Лиховещанские, Кудаковы — при их состоянии — ставят на стол всего вазочку с яблоками да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…
— Двутетюк, а не тюк…
— Двутетюк…
— И не стыдно тебе, — повернулся профессор, — дружок, заниматься такими, — ну, право же, — там пустяковинами.
Василиса Сергевна перетянулася злобами:
— Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет — скажу я, — что у Наденьки нет выездного парадного платья.
— Мой друг, — и профессор подкинул свой ножик, — то — мелочи; ты посмотри-ка — вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, — наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:
— Мы-то — не цифры: у Задопятова сказано… И зачитала она:
Тебе внятно поведают взоры, Ты его не исчислишь числом, — Тот порыв благородный, который Разгорается в сердце моем…— Задопятову я вышиваю накнижник.
— Опять Задопятов!
— Ну, что ж, — вышивай: хоть… набрюшник! Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю:
— Ну, кто — дело ясное — спрашивал?
— Спрашивали… по русскому языку…
— Ну и, собственно говоря, что же ты?
Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя — вспыхивал, супился, грыз заусенцы.
— Я… пять… получил…
— Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля! И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые
переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек — черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.
И копался, трясясь жиловатой рукой над полкой, отыскивая ему нужное издание Бэна; стоял — второй том; первый том — чорт дери — провалился сквозь — чорт дери — землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.
Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да — Бэн пропал; и — некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):
— В корне взять, — чорт!
И гиппопотамом потыкался, охая, — от полки к полке; от кресельных ручек — к столу; там очки закопал в вычислениях; и — слава богу — вздохнул, отыскавши очки… — у себя на носу.
А в окошке — стояла брусничного цвета заря; но брусничного цвета заря — предвещала дожди.
Он устраивал смотр интегралам.
В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже — как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей — до… до… скорости — чорт подери — светового луча.