Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895
Шрифт:
— Страсть, страсть, — судорожно встрепенулась баба на печке. — И не приведи ты, господи!
— Что ж они, одинокие?
— Детные… Детей-то еще с осени услали Христовым именем кормиться, а сами уж тут как-нибудь. И от тех-то ни письмеца, ни весточки, а холода-то, вишь, какие… одежонка какая… долго ль…
— Храни господь.
— Уж не так нуждой, как вот этим, что весточки нет, убиваются. Родительскому сердцу каково терпеть?
Вошедший, лет девятнадцати, парень, присел на кровать.
— Ночь-то до-о-лгая… на пустое брюхо-то чего, чего не передумаешь…
—
— Ах ты… — вздохнула хозяйка.
— Гляжу это я, — так просто сердце во мне переворачивается. А он сеет, сеет. А тут, как стукнет ситом по столу. «Только, говорит, разбежаться да в воду»…
— Ах ты, господи, господи!
— Что ж, у вас неурожаи, что ли?
— Настоящего это неурожаю нет… — заговорил вошедший хозяин. — А так идет да идет: и земля выпахалась, да и сеять — хуже купли хлеб приходится; купить его если, денег негде добиться. Так и колотится народ, а нужда гонит; глядишь, кой-какой хлебушек смотал, а там опять его назад покупай. Продал втридешева, купил втридорога, а купить-то не на что. А тут еще хворь пошла… Вот и дела тут наши мужицкие все… Лошади готовы.
Я встал, вынул из кармана деньги, подошел к хозяйке и попросил ее передать старикам и солдату.
Хозяйка нерешительно взяла деньги и не сразу ответила.
— Спаси тебя Христос, — долетел ко мне ее взволнованный голос в то время, когда я исчезал в своих шубах.
В голосе ли старухи, во всей ли этой обстановке было что-то приподнятое, но какая-то волна и меня подняла, и, чтоб успокоиться, я еще сосредоточенней занялся своим одеванием.
Когда я кончил и поднял глаза, я смутился от того, что увидел: и лежавшая на печке с испитым лицом баба плакала, и хозяйка вытирала глаза, смотря в то же время радостно, серьезно вперед; ребятишки притихли, пригнули головы, и в избе воцарилась какая-то особенная, торжественная тишина.
Еще сильнее меня охватил великий праздник этой светлой избы, и, взволнованный, я подумал, что был неправ, унижая силу впечатления русского крестьянского сочельника перед малороссийским.
Я вышел; меня усадили, укутали, и мы понеслись. Меня вез младший сын хозяина. Звезды ярко сверкали в небе; было темно; предо мною мелькали огни темных, точно нахохлившихся изб; я сидел, полный свежих сильных ощущений.
— Эй вы-ы, васка-а-сы-ы! — несся веселый, возбужденный голос молодого ямщика, и в ответ ему, еще веселее разливаясь, говорила пара серебряных колокольчиков.
— Погляды-ы-ва-ай!
Мы летели, возок мягко перебрасывало, я сидел, и меня все сильнее и сильнее охватывала какая-то жажда продолжения впечатлений праздничной избы.
Здесь, в этих избах еще продолжается этот великий вечер. Когда я приеду домой, его уж сменит ночь и остаток этого, с таким сильным впечатлением начавшегося вечера пропадет в скучном переезде.
— У Анисимовых лошадь едят, — повернулся ко мне мой ямщик. — Пра-а! Староста
с десятским идет, этта, а он свежует ее, неначе быка. Чтой-то, — они думают, значит, промеж себя, — делает он? надо узнать. К нему: «Ты что?» — «Да я, говорит, есть ее буду!..» Пра-а! Вот изба-то его!— Подъезжай к избе.
Невзрачная, покривившаяся изба; свет из бокового окна помогает мне нащупывать тесный темный проход в маленькие сенцы. Отыскав дверь, я отворяю и вхожу.
Маленький ночник освещает нищенскую избу. Тяжелый, спертый воздух, следы белой штукатурки на печке, еще более подчеркивающие неопрятную нищету; детские головы с печи, с полатей, раскидавшийся под тулупом на кровати лет шести мальчик, очевидно больной, с тонкими чертами лица, с тонкими полузакрытыми веками голубых неподвижных глазок; длинная растерянная фигура крестьянина с неприятным лицом, не то испуганно, не то нехотя поднявшегося с лавки…
Да, он ел лошадиное мясо.
Равнодушные глазки смотрели с печей, с полатей, а он вытаскивал грязный котел с какою-то зеленою накипью сверху. Он поставил котел и ткнул пальцем в слизистую кучу, и не то улыбка, не то гримаса тоски, отвращения, презрения скривила его губы. Точно он сам сомневался и не верил.
— Чего станешь делать? Ушел бы, куда глаза глядят… Малые-то дети чем повинны?
Я посмотрел в его лицо: нет, оно не было неприятно, потому что на нем было сильно оттиснуто чувство любви к этим малым неповинным детям. Он, конечно, мог бы уйти: третья часть изб на селе стоит заколоченная.
— Хозяйка твоя где?
— Хозяйка померла, — угрюмо собрался он.
— Давно?
— Не так что… прошлым месяцем.
— Тоже ела?
— Не стала есть… — потупился крестьянин.
— С чего померла?
— Господь ее знает.
— Мамка, — заговорила быстро с печки девочка лет десяти, — все сбирала, все сбирала… А тут залезла на печку, бат: «Ох, деточки, устала я…»
Девочка остановилась, точно забыла, что дальше было.
— Больше и не слезала? — подсказал я ей.
— Нет, не слазила, — грустно ответила девочка, — померла.
Я дал денег, детям дал лакомства и видел, как с равнодушно напряженных лиц сбежала их неподвижность^ видел ожившего, воспрявшего духом крестьянина.
— Эх, бывало, жили прежде… Праздник придет… уберет этта… Весе-о-лая была… Печку выбелит; где какой кусочек найдет, к стенке приклеит… вишь понаклеила? Любила…
По стенам смотрели на меня следы той, которая теперь, оторванная от семьи, лежала в своей холодной могиле и ни в чем не нуждалась.
Кусок красной афиши и оторванные слова: «танцевальный» и ниже «в пользу»…
Ох, какой тоской сжалось сердце: не в пользу ли голодающих?
Только маленькому мальчику не принес я утешения: Он еще сиротливее лежал на своей кроватке; все так же были полузакрыты голубенькие глазки и только изредка взмахивал он своими тонкими ручками, которые опять бессильно падали на подушку.
— Больной? — спросил я.
— Схватило чтой-то… Все за мамкой убивался. Жалела она, вишь, его все бывало… вот и манит.