Том 3. Оказион
Шрифт:
— долетел последний, почему-то грустный голос замирающей гармоньи.
И это счастье, брызнувшее в лицо пойманным бродягам, взорвало глухое неясное желание и заострило и распалило несчастье.
Арестанты угрюмо молчали.
Поравнялись с домами. В окнах было уже слишком много света, и заливалась, пилила скрипка.
Незанятые женщины толпою сбегали с лестницы и что-то кричали и махали руками.
Яркий красный фонарь жутко освещал их лица.
Пахнуло чем-то парным и гнойным.
И они, такие красивые и богатые, казались родными и самыми близкими.
—
Прокатился экипаж — один и другой. Извозчики трусили. Прохожие по-разному проходили — и грустя, чуть подвигаясь, и убито, махая руками и раскачиваясь, и бешено, но каждый шаг их сливался с твоим и, пропадая, казалось, отрывал от твоего сердца кусочек.
С шипом, дразня, мелькнул голубенький огонек битком набитого трамвая.
Фонари зажигали.
Из лавки выскочил мальчишка, сунул конвойному связку черствых баранок и шмыгнул обратно. В окне бородатый старик осенил себя большим крестом и строго пожевал губами. Старушонка-нищенка трясущейся рукою сунула мне в руку копейку, перекрестилась и горько заковыляла: сыночка вспомнила!
Улица, вырастая в волю, в жизнь, какою и мы когда-то жить хотели и жили изо дня в день, тянула всю душу.
«Не все ли равно? — думалось. — Да, не все равно!» — будто шептал кто-то с мостовых, и кричал из каждого камня высоких, согретых огнями зданий и мучил скованную руку.
И воля и нищета подымались перед глазами и сновали разгульные дни.
Наконец, мы добрались до вокзала. Вокзал белый, холодный и суетный. Новенькие блестящие паровозы, огромные закопченные трубы.
Отделенные конвоем от публики, мы расселись на самом краю платформы.
Аришка грызет сахар, и рожица ее осклабляется.
И отрезанные, другие, чужие тем, расхаживающим где-то тут рядом, мы, как свободные, как в своих углах, благодушно распивали чай стакан за стаканом.
— Васька, а Васька, как же это тебя угораздило? — лукаво подмигивая, обращается к мальчонке весь заостренный и насторожившийся беглый с Соколина.
— В Америку! — робко отвечает Васька.
Все арестанты хорошо знают, как и что с Васькой, рассказывал Васька про Америку тысячу раз, но все же прислушиваются. И непонятным остается, как это Васька идет с ними, живет с ними, ест с ними.
— Ах ты, постреленок, в Америку! Ишь куда хватил, шельмец! — поощряют Ваську.
— До Ельца добежал, — начинает Васька, — а там поймали и говорят: «Ты кто такой?» А я говорю: «Из приюта». А они говорят: «Как попал?» А я говорю: «В Америку». Потом… — тут Васька отломил кусок булки и, напихав полон рот, продолжал: — потом в остроге я говорю надзирателю: «Есть, дяденька, хочется!» А он: «Подождешь!» — говорит. А кандальники булку дали, чаем напоили, один, лысый, говорит: «Хочешь, я тебе яйцо испеку!..» «Я еще булку возьму!» — и снова тянется маленькая, грязная ручонка, и Васька сопит и уписывает.
— Да как же ты убёг-то?
— В Америку.
— И не забижал никто?
— Нет! — протягивает Васька и задумывается: «В Америку, — говорит начальник, — в Америку бежишь, сукин
сын!..». «Я еще булку возьму!»И смуглое личико Васьки сияет теплющимся светом, и истерзанное перепуганное его сердечко прыгает в надорванной грудке.
Вдруг с резким свистом и шумом, шипя и киша горячими стальными лапами, подлетел поезд и заколебался, перегибая длинный, пышный хвост,
И сразу что-то отсеклось, и крик смешался с равнодушием, и жгучая тоска приползла и лизнула сердце ледяным жалом, и что-то тянущееся, глухое и безысходное заглянуло прямо в глаза своим красным беспощадным глазом.
— По местам! — закричал конвойный.
Я лежу в больничной камере. Камера Куб. сод. воз д. 7 с. 11 ар.
Лампа горит.
Какая огромная и уродливая моя тень!
За тюрьмою на реке пароход пропел.
Пищит вентиляция, тикают часы в коридоре.
По двери крадутся тени…
Лампа туманится. Кто-то будто наклонился надо мною, пихает в нос вату и хрипит…
На потолке сгущается черное пятно.
Упадет пятно, и я сольюсь с ним.
— Кто там, кто стучится?
— Терпенье… терпенье… — отвечает протяжный стон.
— Жужжит муха.
— Да-да-да-да… — бойко поддакивают часы.
— Высший подвиг в терпенье…
— Затворите форточку! Дует. Летом холодно. Да затворите же форточку!
На желтых стенах грязные клопиные гнезда.
Здесь даровое угощение: здесь дают им есть, сколько влезет.
— Зачем вы душите меня? Что я вам сделал? Что надо от меня? Я всех, всех, всех раздавлю. Закраснеет огромное пятно, всю землю покроет!
— Ты в роты идешь, раздевайся, снимай чулки! будто кричит над самым ухом надтреснутый солдатский голос и колкие усы касаются щек.
— В роты, роты… ты… ты! — тянет ветер, врываясь в форточку.
Кто-то снова наклоняется надо мною, пихает вату в нос.
К двери подходит, шлепая валенками, надзиратель.
— Не уйду, я никуда не уйду!
— Уйду, уйду! Высший подвиг в терпенье…стонет кто-то с ветром.
Мигает лампа.
И огонь убегает из камеры.
Мир тебе, коробка с красною печатью!
До последнего дня этапа ты сохранила гордость и неприступность, ты победно окончила долгий и трудный путь.
Что за вкусные сласти несла ты!
— Коробка с печатью! — гордо говорил я.
И начальственные головы благоговейно склонялись перед тобою, и пальцы их — щелчки — не смели коснуться тебя. А меня принимались тормошить и оглядывать.
Но щелкал замок. Мы одни с тобою.
Постукивая, где-то ходят. Дремлет сонный волчок.
И ты раскрываешься…
Папироса за папиросой, — дым на всю тюрьму!
А помнишь, раздетый донага, я стоял на каменном холодном полу. И оскорбляя и издеваясь, шарили меня. Ты же с зеленого сукна надменно взирала вокруг.