Том 3. Оказион
Шрифт:
Услышал я звон у св. Сюльпиция, так и толкнуло меня, вечевой звон, всякий вечер когда-то я слушал его, вечевой наш звон, да скорее по знакомой улице, по Таганке нашей — и с закрытыми глазами дорогу найду!
Крестный ход вышел, играли в Божьи органы, шли со свечами — свечей было много, словно у нас на двенадцать евангелий, на Спасные страсти. Я так и стал и смотрел, во все глаза смотрел, и тут-то и увидел, над согнутыми спинами, над головами, над дорогими свечами, какое белое, снегово-белое, плыло белое знамя Богородицы.
И я увидел, как старые бабушки, старушки в черном им не полагается в крестном ходу со свечкой идти, жались они в проходе и все внучат счастливых своих, девочек, покрытых фатой, уряжали и прихорашивали передавали им это знамя белое,
Впереди меня стояли две барышни, так не очень казисто одеты, шляпки, поди, по франку, сначала-то я и не заметил, а тут увидел: и так они молились — сама держится за спинку стула и все ниже голову наклоняет и долго-долго так стоит, нагнувшись, прижмется лбом к спинке, и брови сдвинуты крепко.
И о чем это они так молились? и к знамени белому поворачивали голову и смотрели так, провожая белое знамя, чего они просили? или тужили о чем?
Трудно живется… Божия Матерь — белое знамя Она и тут, Она у всех, Она Матерь Божия, Ее они просили помочь: трудно живется, тревожно, — утром проснешься и подумать страшно, что-то ждет тебя, — неверные дни и часы, и минуты неверные. Дома что-нибудь случилось, болен ли кто, или свое, личное свое горе, неудача ли, беда ли настигла — пришла беда, Бог посетил! — да, да, так это, верно, а вынести-то трудно, помощи они просят, сил уж видно нет, посмотрят на знамя и опять опустят голову и в спинку стула уткнутся, да долго-долго так, словно и не дышат, нет, дышат, по спине видно — мурашки по спине бегают, видно.
Погасили свечи, поставил священник Дарохранительницу на престол, унесли и белое знамя, стал народ расходиться — все бабушки в черном, старые старушки, и я пошел за ними и как-то, точно в первый раз, — раньше-то, тогда-то я все диковинки смотрел, а тут людей увидел живых, и уже шел прямо, не таясь, не сжимаясь.
Трудно живется… Какой-то старик у Люксембургского сада едва слышно, от старости у него и всякий голос пропал, сипло выговаривал, а сам, поди, думал, что выкрикивает, название газеты — Биржовки нашей, и тут же кричали, словно их резали:
— Биржевая! Биржевая! — кричали на всю улицу.
И старика никто не слышал. Старик едва на ногах стоит, и куда он пойдет? — не покупают у него, и газет у него штуки три, куда ему деваться, на ночь глядя, ведь скоро ночь!
Трудно живется…
Нет, не проклятый, как свой, ходил я по улицам, я снова обошел все знакомые улицы, сызнова прошел Париж и там, у самых нарядных и богатых домов, где со всей земли собраны были диковинки, и в отдаленных кварталах у бедноты и нищеты, и проголоди всякой, и там, и там, столько попалось беды и такой тревоги, и такой измученности и тесноты, я взобрался на холм к Святому Сердцу— на версты тесно жались дома, и глиняные горшки на трубах торчали, как обрубки молебно простертых рук. И я вспомнил, как те две барышни, те у св. Сюльпиция, провожали белое знамя, и как похожи были лица их на эти дома, тесно прижатые друг к другу с обрубками молебно простертых рук.
1913 г.
Странник божий *
Слышал я раз в трамвае, разговор зашел, — сел в трамвай так из мастеровых какой-то, видно, больной, и горло подвязано и лицо такое нездоровое.
— А доброе-то желание, по-вашему, куда же денется? Доброе желание не пропадет, — и уж совсем уверенно, это тот мастеровой своему соседу говорил, — конечно, куда же ему пропасть!
Раздельно и ясно, хоть и негромко говорил мастеровой.
Этим дело и кончилось, больше ничего я не запомнил, да и не вслушивался, и одно скажу, слова эти о добром желании, непропадающем, к душе относились, к бессмертию души, — вот как доказательство бессмертия ее и выставлял мастеровой это доброе желание, которое не пропадет: злое,
значит, сгинет, а доброе — всегда, вечно останется, потому что Бог — добро, и пойдет оно, доброе, прямо к Богу, а Бог не может пропасть, Бог не пропадет, и душа не пропадет, бессмертная, как Бог.Бессмертная она или не бессмертная, меня это не занимало тогда, и не в рассуждениях тут было дело, а в слове.
«Доброе желание не пропадет!» — эти несколько слов, сказанные мастеровым, и попали мне в самую сердцевину, — я дремал в трамвае после бессонных тревожных ночей, — зацепили меня и взбудоражили и к тревоге моей вывели.
Сколько уж дней и больших дней мучило и изводило меня и не находил я нигде пристанища с этим добрым желанием. Я на себе, на своих делах останавливался, и возмущался весь: ясно увидел я и почувствовал, что добрые желания мои не только не приносили людям добра, а каждый раз были тем узелком, откуда развертывалось большое зло, вред и мучения всякие и тем, для кого я хотел сделать добро, и самому мне, — дело, которое я делал, вело меня совсем не туда, куда я хотел. То хорошее, что хотел я сделать людям, делало им только дурное, и даже, к ужасу моему, вопиющее дурное: люди страдали от моего доброго. И я совсем спутался, совсем потерялся, я и не знал и не видел, откуда начинать следует и за что ухватиться такое, чтобы и из моего добра не зло, не вред, не мучения, а добро шло. Повторяю, то доброе, что хотел я сделать, от всего сердца хотел сделать, приносило только вред, и этот вред был большим злом и для тех, кому желал я добра, и для меня.
Как же это так, думал я, доброе желание, искорка Божия, — Бог, ведь, добро! ведь, добро? — приносило вред, становилось злом и для того, кому я открывал источник Божий, и для меня, носившего этот источник, — из добра выходило зло? «Доброе желание не пропадет!» — мастеровой тогда в трамвае сказал, — а мое? Мое тоже не пропадет? А если не пропадет, то ведь и к Богу не примется? Разве Бог примет зло? Нет, конечно, не примет, — злу сгинуть суждено. И значит, я сгину. А мастеровой? Тот мастеровой трамвайный со своим добрым желанием, он останется? А что если доброе-то его желание от моего доброго не очень отличается, ну, чем поручиться, что оно другое? Значит, и мастеровой этот сгинет. И вот нас двое сгинут, две души человеческие. А у Бога, ведь, что две, что двадцать две, что два миллиона, все одно…
Впрочем, Бог с ним, с рассуждением, не умею я рассуждать, и если бы только в рассуждениях, в мыслях я запутался, было бы куда с полгоря, но я жил и делал — я действовал, и бросить свое дело, а дело мое было как раз помочь другому, передать то доброе, что, как думал я, лежало во мне, это дело — сердцевина моя, и я его не хотел и не мог бросать.
Отчаяние взяло меня, тьма какая-то несусветимая, я стал бояться всякого своего шага, когда шаг этот направлен был к цели моего дела, и страшно стало слов своих, скажешь, и жуть охватит, всего своего стал бояться, своего почину, и хоть дело-то делал, — без этого я просто и жить не мог, — не опускал рук, но оторопь такая брала, в глазах темнело.
Все это вспомнил я потому, что встреча, о которой рассказать хочу, поразившая меня, как раз отвечала на мой вопрос и отвечала не простым ответом, не первым попавшимся на язык словом, совсем наоборот: то, что услышал я, было совсем другим… разрешающим светом.
Я сидел на станции у лавочника Сергея Петровича и пил чай с нерабелью, — через улицу от вокзала лавочка Сергея Петровича: занимался он торговлей и промышлял лесом, в гостиной, наверху, где мы чаи распивали, висел над диваном увеличенный с карточки портрет его, и со стены глядел Сергей Петрович совсем уж внушительно: еще не старый, крепкий, чуть с сединкой, и цепь на шее пятнадцать лет прослужил он волостным старшиной. Всякое доверие и уважение внушал к себе Сергей Петрович. Хозяйничала дочка его, Таисия Сергеевна, миловидная тоненькая барышня и совсем не похожая на учительницу в балете где упражняться ей было бы куда пристойнее, Таисия Сергеевна разливала нам чай.