Том 3. Оказион
Шрифт:
— Бог милостив, — обнадеживает кто-то — как-нибудь перейдем
Полночь. Любопытных нет больше, после зрелища диковинного, поди, спят все, обнадеженные, сладким сном. Одни солдаты стоят на карауле.
Как во сне, не сочинишь про такое, и как сон, не передашь.
Привидениями кажутся в этой ночи солдаты в касках, прикрытых чехлами. А за их мертвенной цепью — те с огромными от ужаса глазами, и огонек в глазах.
За полночь. Сменились солдаты. Еще мертвенней цепь их. И петух не поет. И нет просвета.
Как во сне, не сочинишь про такое, и как сон, не передашь.
— Спи, Ира, спи, рано еще тебе видеть такие сны, спи пока, твой ангел-хранитель
Чуть забрезжило, предутренний свет ознобом пошел по спине, потушили рефлектор, а нас, за ночь позеленевших, вывели с вокзального двора, заперли по товарным телячьим вагонам, и поезд с курьерской быстротой помчался.
— В Россию?
— В Данциг.
Нас везли к Данцигу, так сказали нам солдаты, когда закрывали вагон.
В темноте разместившись по лавкам — нас было душ тридцать в вагоне — дремали. Кто-то заснул. Только две польки в белых бумажных платках выли.
— Не надо плакать, все доедем! — утешала их та, что заплакала от радости, когда объявили весть о России, — все поедут в Россию.
Но польки безутешны. Одна грудью кормила, и малый ее хлопец голодный плакал. Их схватили на границе, мужа ее забрали, а ее с сестрой заперли в этот телячий вагон, обещая доставить в Варшаву, и вот мчат в Гданьск.
Поезд мчится без остановок.
И уж когда стал день и белым большим своим светом через чуть приоткрытую дверь осветил наш вагон, поезд остановился. Вагон раскрыли, три солдата вскочили к нам — двое стали по бокам и один в середке.
— Кто посмотрит, — сказал солдат, — того застрелят!
И поезд тронулся, медленный, по долгому крепостному мосту.
Солдаты то и дело брали на прицел, метя в кого-то, кто мог быть там, за мостом, а третий, лицом к нам, целился в нас.
И от стука ружей сверлило в ушах.
Я сидел как раз против солдата и, хоть наклонил голову, чтобы не смотреть — кто посмотрит, того застрелят! — я помимо воли моей правым глазом видел красную кирпичную крепость, крепостной мост, солдат на мосту, пулеметы и дуло ружья.
Какая-то девочка, оказавшаяся сзади меня, забилась ко мне под ноги, и я чувствовал, как она вздрагивала вся до последней дрожинки: кто посмотрит, того застрелят!
Казалось, и конца не будет, такой медленный путь, такой долгий мост, такой длинный поезд.
И когда, наконец, переехали мост, солдаты спрыгнули и закрыли вагон, долго никто не подавал голоса и головы не подымал, хоть и не было страха, что вот возьмут и застрелят.
И опять поезд помчался. И трясло, что усидеть было трудно. Так неслись до другого моста.
Все, что было, и, казалось навсегда прошло, вновь повторилось. Снова раскрыли вагон, вскочили солдаты и под ружейным дулом потянулся бесконечный путь.
— Кто посмотрит, того застрелят
Тут случилась со мной странная вещь, я заснул и во сне попал куда-то в поле, и все бы хорошо, да словно на аркане меня держит кто-то… вдруг рванул и я проснулся. И увидел лицо солдата не того, который в нас целил, а крайнего, который прицеливался в кого-то, кто был за мостом, и я поражен был необыкновенным сходством лица его с моим соседом, сидевшим против меня, и у того и другого видно было, как напрягались все мускулы, и мелкая дрожь осыпала кожу.
И я подумал:
«Если нас всякую минуту пристрелить могли, то и солдат этих, целившихся куда-то туда и в нас, тоже пристрелить могли, — кто-то за мостом, должно быть, в них прицеливался.»
И вот мы, тридцать душ, под ружейным дулом и трое солдат, целившихся куда-то за мост и в нас, все мы с одним чувством, как я теперь
ясно понял, медленно проезжали долгий второй мост.Казалось, и конца не будет: такой медленный путь, такой долгий мост, такой длинный поезд.
Бог пронес, благополучно проехали и этот мост, солдаты закрыли вагон, и опять поезд помчался.
— Куда? Не в Россию?
— И не в Данциг.
Поезд мчал назад от Данска по берлинской дороге. Неужто назад в Берлин!
Через приоткрытую дверь нам видны были станции, переполненные солдатами. Мы ехали по дороге к Берлину. Было жарко в вагоне и мучила жажда. Без еды человеку и день и два можно, а без питья куда труднее. Нам было трудно, а детям совсем было плохо. Жалко было смотреть, а помочь нечем.
Мне иногда казалось, что все это во сне снится, и не могу я проснуться. И соседка моя, странная барышня, была совсем, как из сна.
Когда в Ильинскую субботу в Берлине я протиснулся в первый попавшийся вагон — в спальный, там в проходе оказалось и еще несколько человек таких же, как я, с билетом неспальным, и эта барышня. Барышня на первых порах нам рассказала, что потеряла свою мать и маленькую сестру, — мать ее и сестра попали в другой поезд, но скоро о матери совсем как-то забылось, а впоследствии, в Алленштейне, о матери она ни разу не упомянула, а говорилось о каком-то важном дяде, который живет в санатории в Берлине, где и она жила. Барышня ехала в Петербург к родителям… Одним говорила она, что она чешка, другим, что воспитывалась в Лифляндии, а третьим, что она немка. С первых же слов не без задору заявила она, что она австрийская подданная, а потому враг всем нам, русским. А в Торне, на большой остановке, когда она особенно ласково и игриво повернулась к проходившему офицеру, тот ей грубо заметил:
«Уберите свою морду, я вижу с кем имею дело!»
Странная, очень странная барышня.
И за всю дорогу ничего враждебного от нее никто из нас не видел, напротив, и одна слепая старуха, на все четыре стороны отпущенная из больницы после операции, каким-то чудом втиснувшаяся в наш берлинский спальный вагон, без нее просто бы пропала, — барышня ухаживала за нами. Заявляя солдатам, что она подданная австрийская, она получала большие льготы, и в Алленштейне ее пропустили в город, и тогда принесла она нам бутербродов, а тут на всякой остановке она высовывалась из вагона, заговаривала, расспрашивала, добиваясь, куда нас везут. Вела она себя необыкновенно вольно и около нашего вагона шли разговоры легкие и веселые, совсем не под стать вагону, и постоянно слышался смех. Что-то стрекозиное было в существе ее с неутомимостью и беззаботностью, довольно высокая, очень тонкая, ничего себе барышня, только глаза какие-то — пустые какие-то до жестокости, и она никому не смотрела в глаза, словно сама это чувствовала. Непонятно было, зачем она ехала с нами в нашем телячьем вагоне, где даже уборной не полагалось, и терпела с нами и голод и жажду. Она позеленела вся, а ни разу не пожаловалась… жаловаться? — она смеялась не меньше, чем там, в берлинском спальном вагоне, наша странная барышня.
Барышня добивалась узнать, куда нас везут, и зачем кружат по дорогам, но и ей толком никто не мог ответить.
Так до самого вечера в полной неизвестности мы все ехали и ехали. И странно: обыкновенно загадываешь, что с тобой дальше будет, а тут все мысли повернулись только к настоящему, только к одной минуте, за которой, казалось, ровно ничего не было. На остановках наш вагон приотворяли, но из вагона нельзя было выйти. Стали попадаться вагоны с запасными. Запасные, узнавая русских, гикали и кричали вслед: