Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
В полутемноте дрожавшего амбара между гудевшими жерновами на меня глянуло занесенное, как снегом, мукой лицо со слегка пробивающейся бородкой.
– Доброго здоровья.
Хозяин усмехнулся.
– Вот вы его расспросите про историю с котом. Мельник, как бы говоря своим добродушным, белым от муки лицом «ну что ж!», делал свое.
– Кот тут был у нас, громадный, серый, – и в глазах хозяина бегали веселые огоньки, – так вот этого кота недели две назад Иван поманил, взял на руки, кликнул собак и отправился в пустой амбар, поглаживая. А собаки у нас громадные, звери. Вскочили собаки в амбар, он поднял кота и бросил среди них. Те кинулись, в клочки бы его разнесли, коту некуда выскочить, смерть. Он мгновенно вскочил на Иванову голову, запустил ему
Он засмеялся. Жернов, смоловший зерно, скрежеща и повизгивая, вертелся на голом камне.
– Я знаю, что вы думаете. Но этот же самый Иван в мороз… у бабки – старуха тут есть безродная – лошадь провалилась в полынью, – бросился в воду и бился, пока не вытащил. Четыре недели валялся между жизнью и смертью. Да…
Он посмотрел в двери, в которых точно колебалась мучная пыль и открывался пруд, а на нем, как разбросанный пух, белели гуси, и по плотине свешивались безлистые вербы.
– Он – мужичок из нашей слободы, – и глянул на меня, смеясь одними глазами.
Я понимал, что все это значит, и вышел, чтобы прекратить разговор. Пруд, изгибаясь, пропадал за поросшими красноватым тальником берегами. Сквозь голые деревья белели хаты слободы.
Вечером лампа горела над столом и все на столе, на полу, внизу стен было освещено, а потолок, карточки на стенах, лица – в тени, только над лампой колеблется и дрожит непрерывным колебанием светлый кружок.
Екатерина Павловна ходит из угла в угол по странно освещенной комнате большими мужскими шагами в больших мужских, стучащих сапогах, заложив руки, опустив голову, думая, и у нее – усы.
Я сижу и думаю о девушке с продолговатым, крепким, умным лицом. Она – красавица, той особенной внутренней красотой, которая не в румянце, не в локонах, а в сквозящей в каждой черте внутренней силе, которая обдает вас, покоряя. Вот такая девушка умеет заставить идти за собой толпу, заставить делать то, что считает нужным.
По комнате, заложив руки, нагнув голову, ходит большими шагами мужчина в юбке.
Александр Егорыч уехал на ярмарку покупать жернова. Когда прислушаешься, за ставнями все тот же неумолкаемый мельничный шум.
– Но не в этом ужас надвигающейся расплаты. Не в этом. Что жизнь!.. Я готова хоть сейчас умереть… Не в этом.
И все те же большие шаги в мужских сапогах, так же заложены руки, низко опущена голова, – и тень липуче и неотступно следует за ней из угла до угла.
Я сутки тут, но я знаю уже всю их жизнь, как будто пробыл здесь все эти двадцать лет.
Она говорит отрывисто, коротко, но в обрывках слов, внешне не связанных, оборванных, – все, вся жизнь, все дни, все горе, все пережитое, вся безнадежность.
Дочь губернатора. Няньки, бонны, гувернантки, ливреи, шумные суетливые дни, ярко освещенные ночи, балы, маскарады и пряная атмосфера утонченной светскости. Надо было медленно выбиваться из заколдованного круга, из ослепляющей отравы. И она выбилась, и, может быть, оттого такое крепкое, умное лицо.
– Нас было много братьев и сестер. Уже тогда, в детстве, я не знаю откуда, вырабатывалось насмешливое отношение к чопорности и великолепию губернаторской жизни. Помню, являются на рождество к отцу визитеры, – мундиры, фраки, декольте, шлейфы. А мы поймаем болонку – у матери болонка была, – помажем ей под хвостом горчицей, посадим на пол – а полы блестящие, скользкие – и пустим из дверей столовой. И она, повизгивая, едет сидя через всю анфиладу комнат, стараясь стереть горчицу, едет на заду через весь зал, к величайшему ужасу матери и дам, которые особенно усиленно начинают
говорить, чтобы замаскировать неприличие. А мы таким же образом пускаем кота, а за ним небольшого пуделя, и они едут друг за другом. В детской у нас хохот, неистовство. Бегут няньки, бонны, гувернантки…Она хохочет заразительно, подмывающе, и я не удерживаюсь и смеюсь. Должно быть, так смеялась девушка с умным, крепким лицом и подчиняющими всех глазами. И теперь, когда смех разлился по ее лицу, глаза напоминают глаза на портрете.
И опять ходит, заложив руки, нагнув голову. В освещенной снизу комнате большие шаги, да тень крадется сзади из угла до угла, да на темном потолке – колеблющийся, дрожащий светлый кружок.
– Два года была учительницей народной. Чудесное было время. Ведь я в первый раз увидела мужика, бабу: настоящего мужика, настоящую бабу. Я рвалась, чтоб внести луч в темное царство, чтоб хоть капельку облегчить сочащуюся народную рану. И как всегда бывает, увидела, что прежде развязать надо опутанный народ…
Началась кипучая жизнь, полная опасностей, напряжения, ежеминутного ожидания гибели. Но смелая молодость беззаботна, и когда ночью склоняла на подушку усталую голову, детский беспечно-беззаботный сон охватывал.
В это время познакомилась с Александром Егоровичем. Среди молодежи ничем он не выделялся, был молчалив. Но чем поражал, это – изумительным хладнокровием. На самое опасное дело шел, тихий, скромный, задумчивый, и, главное, чувствовалось, в это время думал о чем-то о своем, к предстоящему делу не относящемся. Может быть, поэтому, может быть, этот фанатизм делал удивительно счастливым всякое предприятие, и он из огня, из полымя, когда все ставили над ним крест, выходил здрав и невредим.
Он в свою очередь поклонялся этой стройной, сильной девушке, приказания которой исполнялись всеми беспрекословно. Почему? Он не знал. Но он и себя отдавал в ее полное распоряжение, чувствуя постепенно, как разгорается тяжелый, багровый, все сожигающий пожар душевный. Он никому ни слова не говорил, но все знали, что он над всем поставил крест, все отдал этой девушке, – потерял цели жизни, одна она.
А она, как королева, скользила мимо этого, пожалуй, принимала как должное и отдавала приказания, как капитан на кидаемом в бушующей буре корабле.
Пришел неизбежный конец – она попала в тюрьму.
Тогда он пришел к товарищам, спокойный, сосредоточенный, и, помолчав, сказал:
– Товарищи, я ухожу. У меня мое собственное, личное дело, ни с кем не связанное… касается только меня. Мне не нужно ни помощи, ни советов, я сам. И для вас я на это время не буду существовать. Когда кончу, я снова приду, я снова целиком отдам себя делу.
Он ушел.
Два года тянулось это. Два года он по кусочкам изо дня в день, из ночи в ночь, постепенно и неуклонно строил ее освобождение. Мысли, напряжение, изобретательность – все тянулось в одну сторону. Когда нужны были деньги, он добывал работу и работал не отрываясь дни, ночи, без сна, без отдыха, а потом опять методически, терпеливо, с железной настойчивостью, из кусочков, из лучинок и щепочек строил огромное здание освобождения, при невероятно тяжелых условиях заключения.
Наконец через два года устроил ей побег гениально, изумительно, и растерявшиеся власти, ничего не понимая, долго искали ее труп, полагая, что она убита, – так невероятен был ее побег.
Когда она глянула на него первый раз после этих двух лет, отступила, в ужасе защищаясь протянутыми руками, – это был не человек, а скелет, обтянутый кожей, и темные, запавшие глубоко глаза горели торжествующим огнем победы.
– Тогда, двадцать лет назад, я была поглощена работой и только и думала о том, как вырвусь из тюрьмы – снова ринуться в борьбу. И я отдала ему свою молодость, свою любовь – скорее из, чувства благодарности, сострадания, почти из жалости. Я видела, как он мучился. Скрытный, замкнутый, все в себе переживавший, он явно шел на опасность, явно играл жизнью. Я знала, как любит меня. Все забывая, тяжело, мучительно, глубоко храня все в душе. Никогда ни слова никому.