Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
В учреждении все было то же – изведано, старо, неподвижно, тяжело, как каменное, изо дня в день, из месяца в месяц; вечерами же, когда ворочался домой, золотившаяся сквозными, просвечивающими извилинами перегородка всегда давала что-нибудь новое.
– Да потому, что люди отдают себя, отдают жизнь, свободу, личное счастье, отдают все, что есть дорогого на свете… – отрывочно неслось оттуда.
– При чем тут эгоизм?..
– Да ни эгоизм, ни альтруизм… Оставьте слова… Просто эволюционный этап человеческой мысли, чувства, совести…
В другой раз Ментиков услышал:
– Я хочу… – раздавался мелодичный
– Да, мудрено, – подтвердил бас. – А только помните вы калмыцкую сказку из «Капитанской дочки»? Клюет ворон падаль, а орел спрашивает: «Отчего ты триста лет живешь, а я тридцать?» – «А оттого, говорят, я клюю падаль, ты живую кровь пьешь». Клюнул и орел с ним раза два, взмахнул крыльями и поднялся: «Нет, говорит, лучше тридцать лет прожить да живую кровь пить, чем триста да мертвечину клевать». Так-то, хорошая моя Анна Васильевна.
Для Ментикова были непонятны эти обрывки разговоров без начала и конца, недоговоренные, предоставляющие собеседнику самому догадываться и выводить заключение, но подымали они что-то новое, неиспытанное, тревожное и беспокойное.
Да, он знал, что многих арестовывают, ссылают, сажают в тюрьмы, что «бунтуют» студенты, но прежде это было где-то далеко, чуждо и неизвестно, из-за чего это делалось. Теперь, хотя оно было так же мало понятно, но речь об этом вложена в уста живых людей, и этим самым этому придавалось живое, близкое, всех касающееся значение.
«Лучше тридцать лет да жизнь, значит, настоящая, чем триста да дохлятина…» – думал он, шагая на службу.
И постепенно отделяла его от службы, от казенного здания, от товарищей, от привычных интересов холодная, серая, казенная стена, и из мглы проступала так же постепенно такая же серая, невидимая прежде, но непереходимая, зыблющаяся стена, которая отделяла его от всей огромной, кругом разворачивающейся, кипящей жизни, от красоты ее, от знания, от деятельности, от наслаждения.
И все, о чем говорилось там, за этой тонкой перегородкой, все это родило не столько понимание, сколько ощущение своей отделенности, заброшенности, ощущение норы, в которой он копался и в которой суждено копаться до конца дней.
Было что-то в этом глубоко правдивое. Перед ним вставали зеленоватый лунный свет и сияющий электрический и две тени – коричневая и синеватая, цветные тени, так поразившие его когда-то. И это воспоминание всегда служило как бы неопровержимым доказательством истинности того непонятного, но большого, сложного, полного значения и освещающего как-то по-своему жизнь, что говорилось за перегородкой.
Иногда там читали. Ментиков слушал и ничего не понимал. Но порой западала отдельная фраза, выражение. Ментиков подхватывал их, вкладывая свое собственное содержание.
«…Оболочка старого общества не выдерживает, лопается, родится новое общество…»
«Ага, – думал Ментиков, – лопается… Разумеется, лопнешь от тоски и скуки, от серых дней, от серых стен, от вечно униженного собачьего дрожания перед начальством, от бессмыслицы этой непрерывной, без отдыху и сроку, работы».
Кругом шла обычная трудовая жизнь. В сторонке один из чиновников считал деньги для сдачи в казначейство. Носилось: та-та-та… та-та… Ментиков, веселый, оживленный, делал свое дело, перекидываясь шуткой, остротами.
– Господа, к Ивану Ивановичу сваха
приходила!– Ну-у? Посватала?
– Нет, напились вместе, и все.
– К нему не подойдешь, – водкой, как пулеметом, шибанет.
– Господа, а вы знаете, как он одну свадьбу разбил?
– Как?
– Да приезжает из Саратова купчик по делам фирмы, папаша прислал, ну, приехал, первое дело к певичкам, кутнул, да так, не просыпаясь, неделю… размяк, по уши в одну. Честь честью приглашает к венцу. Пошли приготовления, папашины денежки плакали, все пустил в ход сынок, невесту роскошно одел, бриллиантов надарил, завтра – свадьба… Депешу папаше: «Благословите… на дочери дворянина… двести тысяч приданого». Папаша с мамашей в восторг пришли, телеграфируют: «Мы все в восторге поздравляем». Иван Иванович с мухой был, в глазах двоилось, и передал: «Мы все в остроге пропадаем…» У купчика хмель вышибло, в ужасе бросил невесту, приготовления и кинулся в первый попавшийся поезд.
– Ай да Иван Иванович! Ха-ха-ха!..
– Ха-ха-ха-ха….
Серый казенный туман дрогнул от здорового веселого смеха. Смеялся чиновник, считавший деньги, на минуту полуобернувшись к смеявшимся товарищам. Хохотал Ментиков, хохотал и… быстро протянул руку, взял и опустил в карман пачку уже отсчитанных перевязанных кредиток.
– Так, так – «мы все в остроге»? Ха-ха-ха! – говорил он, никак не в состоянии справиться с душившим его смехом, – «в остроге»…
«Сейчас… сейчас вот!» И все. у него внутри было до того напряжено, что, казалось, со звоном рассыплется при первом окрике, при первом движении заметивших.
Чиновник, продолжая смеяться, запер деньги, и звон замкнувшегося замка болезненно отдался во всех углах огромного помещения.
– Макар Иванович, дайте-ка папиросочку, – проговорил чиновник с еще не успокоившимся от смеха лицом, опуская ключ в карман.
– Да вот не угодно ли? – торопливо протянул порттабак Ментиков, чувствуя в правом кармане мягкое давление пачки, которая как будто стала уже теплой.
«Сейчас… вот сейчас!»
– «В остроге», ха-ха-ха… придумать же надо!..
И все то же звонко-чуткое, почти радостное, полное никогда не испытанного напряжения состояние наполняло его, нечеловечески напрягая мышцы, нервы, мозг, каждую секунду готовое с оглушительным звоном оборваться. И каждую секунду готова была разинуться пасть, черная, молчаливая, как тьма ночи.
– Всего интересней, какая рожа была у купчика после депеши… Ха-ха-ха!..
И вдруг стала клонить сонливость, охватила неодолимая усталость. Бормоча странные несвязные слова, бессильно улыбаясь, он опустился на стул, выронил папиросу; на секунду голова свесилась, и все, как мгла, задернуло спокойствие, убаюкала сладкая, полная уюта тишина, безмолвие, глубокий, давно жданный, неиспытанный покой, напоминавший детство, игры, сладкий сон в кроватке, синее небо, дальние лески… поблескивавшие тихие воды….
Но через мгновенье быстро поднялся, тряхнул головой и, со смехом и ненужно повторяя: «Мы в остроге… все в остроге», подал по очереди чиновникам руку. У него кончилось дежурство. Неся за спиной все то же безумно острое ожидание крика: «Вернитесь-ка!» – и неизгладимое впечатление наклоненных лиц, изморенных неустанной работой, печальных и бледных, прошел коридор, надел пальто, насвистывая марш из «Кармен» «То-ре-а-дор, ссме-ле-е… то-ре-а…», сунул изумленному сторожу полтинник и пошел к двери, слыша за спиной беспорядочный торопливый топот бегущих без крика в страшном, поражающем молчании чиновников.