Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
И они шли и шли под потемневшим небом по угрюмым улицам, на которых лежали тени, и тысячи холодных огней глядели на них чуждо и сурово.
Раза два терял из виду за движущейся толпой и, стиснув зубы, кидался вперед, готовый хоть револьвером прокладывать путь, и снова нагонял и снова, вцепившись глазами в качающуюся спину, ни на секунду не упуская, шел за ним, как приросший.
Не было конца улицам, не было конца зданиям, светящимся линиям фонарей, перепутавшимся в чудовищный лабиринт; не было конца темной, безликой, неведомо откуда выползавшей, неведомо куда вползавшей, чернеющей бесконечными звеньями толпе.
Фонари стали редеть, глядели тускло,
Улица упиралась в поперечную, тянувшуюся глухим и длинным забором. Смутно рисовалась фигура городового. Когда длинная спина, качаясь, скрылась за угол, подбежал к городовому, показал значок. Городовой насторожился.
– Проходной двор… Беги наперерез, через… дворников… высокий, в высокой шапке – как свистну, хватайте… четвертную, а то больше… а я за угол сейчас…
И уже на ходу, задыхаясь, крикнул:
– Да смотри, ухо востро… а то…
Городовой, придерживая шашку, пропал в калитке.
На улице никого. Переводя торопливое дыхание, держа свисток у губ и сжимая в кармане револьвер, кинулся наискось по улице к углу.
Из-за угла по панели вывернулась навстречу зачерневшая фигура. Что-то стукнуло в груди, но фигура была ниже, в маленькой, приплюснутой шапке, и не припадала на одну ногу. Они быстро сблизились, и при тусклом свете снега и дальнего фонаря, не давая опомниться, сверкнули серые глаза и глянули маленькие черненькие усики.
И прежде чем успел выхватить револьвер или свистнуть, тот широко замахнулся. Инстинктивно закрылся рукой, но снизу неожиданно и со всего размаху пришелся тяжелый удар в челюсть.
На секунду взметнулся лучистый свет дальнего фонаря, угол стены, и, с мгновенным ощущением теплой полноты во рту от раздробленных зубов и перекушенного языка, опрокинулся и тяжело и глухо стукнул затылком о каменную холодную плиту.
Пусто. Смутно белел снег. Неподвижно и немо простиралось над улицей черное небо.
Как вешали*
Было странно, почти невероятно, что такая маленькая, тщедушная старушка могла выплакать так много слез.
Целые недели она не ложилась спать, задремывая на минутку перед зарей, прислонившись головой к стене. Что бы ни делала, прибирала ли по дому, ходила ли по бесконечным учреждениям и влиятельным лицам, – одно: слезы, слезы, слезы…
Была она у всех: у губернатора, у полицмейстера, у приставов, у председателя судебной палаты, у знаменитых адвокатов, ходила в канцелярию ведомства императрицы Марии, к попечителю учебного округа, была в обществе покровительства животным, – и везде было одно и то же:
– Что вам угодно?
Она глотала слезы, глядела измученными глазами, которые умоляли:
– Сы…сыночек у меня…
Но не выдерживала и рыдала неудержимыми, неподавимыми рыданиями. И, дрожа, что ее не дослушают, не дадут досказать, била земной поклон, уже не в силах сдерживать рвущиеся рыдания.
– Один… о-дин он у меня… Ванюшечка…
Люди разом смолкали, смотрели на нее, потом долго какими-то другими голосами уговаривали:
– Матушка, мы ведь ничего не можем сделать… вы не туда попали… обратитесь туда-то и туда-то…
Потом сторожа бережно и осторожно выводили на подъезд и говорили;
– Иди, иди, мать… иди… Ничего тут не помогут…
И она шла и плакала неудержимо слезами, которых никогда не выплакать, и тащилась в другое
учреждение.Она не помнит, прошел ли с тех пор месяц или день, отворилась низенькая дверь, и в комнату шагнул высокий, с ражим, отъевшимся лицом городовой в темной шинели.
Так и кинулась к нему, так и залилась:
– Матвеич, родный мой… ты бы узнал, что…
Они были из одной деревни, но городовой уже давно служил, и город, и полиция, и казарменная жизнь по-своему обработали его лицо, фигуру, душу.
– Постой… вишь ты… – И стал отстегивать, долго возясь, саблю, а старушка рыдала у него на груди, выговаривая сквозь слезы:
– Ванюшечка… родной мой… сынок мой…
Тот отстегнул саблю, поставил в угол, снял шинель, не торопясь и оттягивая время. Помолился на угол.
– День нонче слободный… дай, думаю, зайду… Эх, служба наша!..
И он присел на лавку за стол.
– Родимый мой, чем мне тебя попотчевать?.. Не варила я… с тех самых пор не варила… о-о-о-о!..
Городовой крякнул, почесал за ухом:
– Мозоль у меня… вот до чего… стоять на посту нельзя, – и, помолчав, опять добавил: – Эх, служба наша!..
– Самоварчик либо поставить… постой, родимый, я зараз…
Она возилась у печки, щепля лучину, а слезы капали, и городовой лазал глазами по потолку, проводил ладонью по усам, то собирал, то распускал кожу над переносицей…
– Хочь бы одним глазком… что там с ним делают.
Тот откашлялся, поскреб под мышкой, повозился на лавке, как будто было колко сидеть.
– Трудно в деревне, грязно и необразованность, чаю до дела напиться не умеют, а, ей-богу, в иной черед снял бы саблю, ливорверт бросил приставу, вот тебе хомут и дуга, а я тебе больше не слуга! И махнул бы в деревню. Вот как перед истинным!.. И харч и помещение тебе в казарме, одежа казенная и при господах завсегда: пристав, полицмейстер приезжает, прокурор, – хороший господин, дом свой трехэтажный на Воловьей, а то и сам жандар, полковник ихний, – все при господах, а вот иной случай все бы бросил, прямо в деревню залился. Ей-богу! Скажем к примеру, политику нужно али депламатию, ну, трудно мне насчет депламатии, инда взопреешь… Какая тут веселость!..
Он откусил сахару, подул, сложив губы дудочкой, и с шумом втянул воздух с дымящимся чаем.
– Позавчера в наряде был. Теперь у нас под это сарай отвели; прежде пожарные лошади стояли, так очистить велено, – за город далече господам ездить. Да. Ночью часа в три ввели нас. Сарай здоровенный, конца не видать и крыши не видать, темь, только что фонарь на стенке возле дверей да посередке у стола. На столе, стало быть, черная скатерть, чернильница, перья, весь причендал. За скатертью – прокурор, возле – поп, отец Варсонофий, а этак-то – доктор. Фонарь над ними. Доктор как сел, закрылся руками, локти поставил на стол, так и сидит, ни разу не глянул. Батюшка все цепь крутит с крестом на груде, – вот, думаю, перекрутит, рассыпется. Серебряная, золоченая… Нда-а, стоим. Четверо нас. Да от охраны человека три стоят поодаль в темноте. Ну… На каланче к пожару прозвонили; слыхать, во дворе забегали, зазвонили, выкатывают и загремели в ворота. Стихло. Стоим, дожидаем. Прокурор все ногти чистит. Ножичек такой, там чего-чего хочешь: и ножички, и подпильники, и уховертка, и в зубах ковырять, и гребеночка усы расчесывать… Спрячет, посидит, опять достанет, опять чистить, так, думаю, наскрозь прочистил. И время-то много, и стоять скучно, и боишься, что скоро пройдет. Крыша худая, подымешь голову – звезды пробиваются.