Том 3. Записки охотника
Шрифт:
Петр Петрович остановился.
— Что ж такое сделалось? — спросил я его с участьем.
Он махнул рукой.
— Всё к чёрту пошло. Я же ее и погубил. Матренушка у меня смерть любила кататься в санках, и сама, бывало, правит; наденет свою шубку, шитые рукавицы торжковские да только покрикивает. Катались-то мы всегда вечером, чтобы, знаете, кого-нибудь не встретить. Вот как-то раз выбрался день такой, знаете, славный; морозно, ясно, ветра нету… мы и поехали. Матрена взяла вожжи. Вот я и смотрю, куда это она едет? Неужели в Кукуевку, в деревню своей барыни? Точно, в Кукуевку. Я ей и говорю: «Сумасшедшая, куда ты едешь?» Она глянула ко мне через плечо да усмехнулася. Дай, дескать, покуражиться. А! — подумал я, — была не была!.. Мимо господского дома прокатиться ведь хорошо? ведь хорошо — скажите сами? Вот мы и едем. Иноходец мой так и плывет, пристяжные совершенно, скажу вам, завихрились — вот уж и кукуевскую церковь видно; глядь, ползет по дороге старый зеленый возок и лакей на запятках торчит… Барыня, барыня едет! Я было струсил, а Матрена-то как ударит вожжами по лошадям да как помчится прямо на возок! Кучер, тот-то, вы понимаете, видит: летит навстречу Алхимерэс какой-то, хотел, знаете, посторониться,
И Петр Петрович горько зарыдал.
— Ведь что вы думаете? — продолжал он, ударив кулаком по столу и стараясь нахмурить брови, меж тем как слезы всё еще бежали по его разгоряченным щекам, — ведь выдала себя девка, пошла да и выдала себя…
— Лошади готовы-с! — торжественно воскликнул смотритель, входя в комнату.
Мы оба встали.
— Что же сделалось с Матреной? — спросил я.
Каратаев махнул рукой.
Спустя год после моей встречи с Каратаевым случилось мне заехать в Москву. Раз как-то, перед обедом, зашел я в кофейную * , находящуюся за Охотным рядом, — оригинальную, московскую кофейную. В бильярдной, сквозь волны дыма, мелькали раскрасневшиеся лица, усы, хохлы, старомодные венгерки и новейшие святославки. Худые старички в скромных сюртуках читали русские газеты. Прислуга резво мелькала с подносами, мягко ступая по зеленым коврикам. Купцы с мучительным напряжением пили чай. Вдруг из бильярдной вышел человек, несколько растрепанный и не совсем твердый на ногах. Он положил руки в карманы, опустил голову и бессмысленно посмотрел кругом.
— Ба, ба, ба! Петр Петрович!.. Как поживаете?
Петр Петрович чуть не бросился ко мне на шею и потащил меня, слегка качаясь, в маленькую особенную комнату.
— Вот здесь, — говорил он, заботливо усаживая меня в кресла, — здесь вам будет хорошо. Человек, пива! нет, то есть шампанского! Ну, признаюсь, не ожидал, не ожидал… Давно ли? надолго ли? Вот, привел бог, как говорится, того…
— Да, помните…
— Как не помнить, как не помнить, — торопливо перервал он меня, — дело прошлое… дело прошлое…
— Ну, что вы здесь поделываете, любезный Петр Петрович?
— Живу, как изволите видеть. Здесь житье хорошее, народ здесь радушный. Здесь я успокоился.
И он вздохнул и поднял глаза к небу.
— Служите?
— Нет-с, еще не служу, а думаю скоро определиться. Да что служба?.. Люди — вот главное. С какими я здесь людьми познакомился!..
Мальчик вошел с бутылкой шампанского на черном подносе.
— Вот и это хороший человек… Не правда ли, Вася, ты хороший человек? На твое здоровье!
Мальчик постоял, прилично тряхнул головкой, улыбнулся и вышел.
— Да, хорошие здесь люди, — продолжал Петр Петрович, — с чувством, с душой… Хотите, я вас познакомлю? Такие славные ребята… Они все вам будут ради. Я скажу… Бобров умер, вот горе.
— Какой Бобров?
— Сергей Бобров. Славный был человек; призрел было меня, невежу, степняка. И Горностаев Пантелей умер. Все умерли, все!
— Вы всё время в Москве прожили? Не съездили в деревню?
— В деревню… мою деревню продали.
— Продали?
— Сукциона… Вот, напрасно вы не купили!
— Чем же вы жить будете, Петр Петрович?
— А не умру с голоду, бог даст! Денег не будет, друзья будут. Да что деньги? — прах! Золото — прах!
Он зажмурился, пошарил рукой в кармане и поднес ко мне на ладони два пятиалтынных и гривенник.
— Что это? ведь прах! (И деньги полетели на пол.) А
вы лучше скажите мне, читали ли вы Полежаева? *— Читал.
— Видали ли Мочалова в Гамлете?
— Нет; не видал.
— Не видали, не видали… (И лицо Каратаева побледнело, глаза беспокойно забегали; он отвернулся; легкие судороги пробежали по его губам.) Ах, Мочалов, Мочалов! «Окончить жизнь — уснуть», — проговорил он глухим голосом.
Не более! и знать, что этот сон * Окончит грусть и тысячи ударов, Удел живых… Такой конец достоин Желаний жарких! Умереть… уснуть…— Уснуть, уснуть! — пробормотал он несколько раз.
— Скажите, пожалуйста, — начал было я; но он продолжал с жаром:
Кто снес бы бич и посмеянье века, Бессилье прав, тиранов притесненье, Обиды гордого, забытую любовь, Презренных душ презрение к заслугам, Когда бы мог нас подарить покоем Один удар… О, помяни Мои грехи в твоей святой молитве!И он уронил голову на стол. Он начинал заикаться и завираться.
— «И через месяц!» — произнес он с новой силой.
Один короткий, быстротечный месяц! И башмаков еще не износила, В которых шла, в слезах, За бедным прахом моего отца! О небо! Зверь без разума, без слова Грустил бы долее…Он поднес рюмку шампанского к губам, но не выпал вина и продолжал:
Из-за Гекубы? Что он Гекубе, что она ему, Что плачет он об ней?.. А я… презренный, малодушный раб, — Я трус! Кто назовет меня негодным? Кто скажет мне: ты лжешь? А я обиду перенес бы… Да! Я голубь мужеством: во мне нет желчи, И мне обида не горька…Каратаев уронил рюмку и схватил себя за голову. Мне показалось, что я его понял.
— Ну, да что, — проговорил он наконец, — кто старое помянет, тому глаз вон… Не правда ли? (И он засмеялся.) На ваше здоровье!
— Вы останетесь в Москве? — спросил я его.
— Умру в Москве!
— Каратаев! — раздалось в соседней комнате. — Каратаев, где ты? Поди сюда, любезный че-а-эк!
— Меня зовут, — проговорил он, тяжело поднимаясь с места. — Прощайте; зайдите ко мне, если можете, я живу в***.
Но на другой же день, по непредвиденным обстоятельствам, я должен был выехать из Москвы и не видался более с Петром Петровичем Каратаевым.
Свидание
Я сидел в березовой роще осенью, около половины сентября. С самого утра перепадал мелкий дождик, сменяемый по временам теплым солнечным сиянием; была непостоянная погода. Небо то всё заволакивалось рыхлыми белыми облаками, то вдруг местами расчищалось на мгновенье, и тогда из-за раздвинутых туч показывалась лазурь, ясная и ласковая, как прекрасный глаз. Я сидел и глядел кругом, и слушал. Листья чуть шумели над моей головой; по одному их шуму можно было узнать, какое тогда стояло время года. То был не веселый, смеющийся трепет весны, не мягкое шушуканье, не долгий говор лета, не робкое и холодное лепетанье поздней осени, а едва слышная, дремотная болтовня. Слабый ветер чуть-чуть тянул по верхушкам. Внутренность рощи, влажной от дождя, беспрестанно изменялась, смотря по тому, светило ли солнце или закрывалось облаком; она то озарялась вся, словно вдруг в ней всё улыбнулось: тонкие стволы не слишком частых берез внезапно принимали нежный отблеск белого шёлка, лежавшие на земле мелкие листья вдруг пестрели и загорались червонным золотом, а красивые стебли высоких кудрявых папоротников, уже окрашенных в свой осенний цвет, подобный цвету переспелого винограда, так и сквозили, бесконечно путаясь и пересекаясь перед глазами; то вдруг опять всё кругом слегка синело: яркие краски мгновенно гасли, березы стояли все белые, без блеску, белые, как только что выпавший снег, до которого еще не коснулся холодно играющий луч зимнего солнца; и украдкой, лукаво, начинал сеяться и шептать по лесу мельчайший дождь. Листва на березах была еще почти вся зелена, хотя заметно побледнела; лишь кое-где стояла одна, молоденькая, вся красная или вся золотая, и надобно было видеть, как она ярко вспыхивала на солнце, когда его лучи внезапно пробивались, скользя и пестрея, сквозь частую сетку тонких веток, только что смытых сверкающим дождем. Ни одной птицы не было слышно: все приютились и замолкли; лишь изредка звенел стальным колокольчиком насмешливый голосок синицы. Прежде чем я остановился в этом березовом леску, я с своей собакой прошел через высокую осиновую рощу. Я, признаюсь, не слишком люблю это дерево — осину — с ее бледно-лиловым стволом и серо-зеленой, металлической листвой, которую она вздымает как можно выше и дрожащим веером раскидывает на воздухе; не люблю я вечное качанье ее круглых неопрятных листьев, неловко прицепленных к длинным стебелькам. Она бывает хороша только в иные летние вечера, когда, возвышаясь отдельно среди низкого кустарника, приходится в упор рдеющим лучам заходящего солнца и блестит и дрожит, с корней до верхушки облитая одинаковым желтым багрянцем, — или, когда, в ясный ветреный день, она вся шумно струится и лепечет на синем небе, и каждый лист ее, подхваченный стремленьем, как будто хочет сорваться, слететь и умчаться вдаль. Но вообще я не люблю этого дерева и потому, не остановясь в осиновой роще для отдыха, добрался до березового леска, угнездился под одним деревцом, у которого сучья начинались низко над землей и, следовательно, могли защитить меня от дождя, и, полюбовавшись окрестным видом, заснул тем безмятежным и кротким сном, который знаком одним охотникам.