Том 4. Из деревенского дневника
Шрифт:
Все другие заработки, доступные слепинскому мужику, точно так же случайные, не так хитры, как заработок на господских капризах, но зато и не имеют тех благодетельных результатов. Разжиться, поправиться с них — нет почти никакой возможности, и иной раз, глядя на такой заработок, решительно не понимаешь, из-за чего бьется человек, если не принимать в расчет уверенности этого, по-видимому, напрасно бьющегося человека, что иной раз и «из палки выстрелит».
В Слепом-Литвине живет крестьянин Иван Афанасьев — живой образец мужика, поставленного в необходимость бросаться из стороны в сторону, чтобы где-нибудь и как-нибудь захватить в свои руки этот проклятый рубль серебром. Иван Афанасьев — редкий экземпляр «крестьянина» в полном смысле этого слова, то есть человека, который неразрывно связан с землею — и умом и сердцем. Земля, по его понятию, — истинная кормилица, источник радостей, горестей, счастия и несчастия, всех его молитв и благодарностей к богу… Земледельческий труд, земледельческие заботы и радости способны были бы наполнить собою весь внутренний мир Ивана Афанасьева, не давая возможности и подумать о том, чтобы можно было променять земледельческий труд на что-нибудь другое, на какой-нибудь другой, более выгодный труд. Иван Афанасьев — не влюблен в землю, как, может быть, покажется читателю из вышеприведенных слов моих об этом человеке; нет, он связан с ней, с землей, и со всем, что переживает она в течение года, связан, как муж с женой, даже теснее, потому что они,
«Денег подавай!» — вопиют новые времена — и, что поделаешь, Иван Афанасьев начинает «биться» из-за денег…
— Пошла одно время в наших местах, — рассказывает Иван Афанасьев: — пошла в ход тряпка. Стали наезжать покупщики; окромя как тряпку, ничего больше и не спрашивают. Надумал и я этим самым делом заняться. Лошадка у меня была хоть и плохонькая и тоща, а ноги таскала, сказать нельзя. Померекали об эфтом деле с женой, и та склоняется на тряпку, полагает так, что польза будет. Порешили мы занять деньги на начатие у жениного дяди; человек был он пожилой, от всех отделившись, один со старухой, и тоже этой тряпкой орудовал. Хорошо. Вот поехали мы к дяде — за двадцать за пять верст жил, — вымолили у него десять рублей, весной чтоб отдать. Накупил он мне на эти десять рублей ситцев, пряников, колечек, серег — свой сундучок дал и говорит: «Ну! теперь ступай с богом!» — «Дяденька, говорю, да как же я торговать-то буду. Что на что менять? Сколько за что давать?» — «Я этому, говорит, всю зиму учился, и ты учись. Слушайся, что бабы будут говорить, — они тебя научат скоро…» Нечего делать. Поехал я с товаром по деревням… Еду по деревням, кричу: «Трепья, трепья!..» Выбегают с трепьем бабы, обступили меня; пошла торговля… На платки, на ситец, на серьги. На деньги не торговал, ни копейки не было… Вот хорошо. Поторговал я так-то в одной деревне, в другой, в третьей; выезжаю из третьей-то — дай, думаю, сочтусь, сколько будет моих барышей, наторговал ли хошь с гривенник-то; а уж дело шло к вечеру, и пора домой было ехать. Стал я считать, вижу — плохо дело: товар мой я весь почесть растерял, роздал, а трепья у меня и наполовину против товару не потянет… Прямо сказать, в первый же день начисто я проторговался… Тут я и понял дядины слова, что, мол, бабы-то меня выучат… И уж точно — выучили, век не забуду. Еду я домой — ест меня тоска. Приехал — уж совсем темно стало, огни уж везде, а мне хоть бы и глаза не глядели ни на что: товар растерял, а ничего не привез. Остались у меня одни пряники. (И пряников тоже дядя купил — бабы, девки любят; только у меня что-то бабы пряников, не брали: надо быть, видели, что я с простиной торгую.) Остались только у меня эти самые пряники, да и те все в мешке переломались. Скучно мне, оченно неприятно было. Жена видит, что дело мое неладно, молчит. Сижу так-то, думаю, как мне с этим трепьем быть? Смотрю, идут парни с посиделок. «Мы, говорят, слышали от твоей бабы, что пряники, что ли-то, у тебя есть?» — «Есть», говорю. «Давай!» Отпустил. Узнали на деревне, что у меня пряники, повалил ко мне народ, и бабы, и парни, и девки: лавочки в ту пору у нас еще не было. Не больше как часа в полтора все мои пряники я и расторговал. Ничего что изломанные и все такое — только подавай… Все начисто до последней порошинки расторговал; стал считать — вижу: польза, и не маленькая!.. Вот, думаю, господь мне послал милость свою, хоть мало-мальски убытки мои покрою (теперича вся забота — хоть бы с долгами-то расплатиться, а уж куда торговать!..) Наутро, чем свет, только что белеть начало, погнал я свою кобылку на станцию — за пряниками. Вечером — опять торговля, и опять всё разобрали: польза идет хорошая. Наутро опять на станцию, опять вечером торгую. И так пошло дело чудесно, что ежели бы мне эдак-то проторговать недели с две — и долги бы заплатил, да и пользы бы имел по крайности рубля на три… Ну, только не вышло. Как проведали наши слепинские, что Иван, мол, Афанасьев на пряниках расторговываться стал, и повалили тоже на станцию закупать. Развелось у нас в ту пору пряников больше, чем хлеба или снегу на дворе… И с этих пор все мы остались в чистом убытке. Я-то по крайности хоть мало-мальски на отдачу сбил деньжонок, а другие-прочие так и остались с пряниками. С тех пор я уж торговлей не занимаюсь. Ни-ни, сохрани бог… Как отдал дяде заемные, так у меня словно гора с плеч свалилась: бог с ней и с торговлей, не наше это, крестьянское, дело!..
Из таких эпизодов соткана вся жизнь Ивана Афанасьева в течение последних десяти лет. Не умея, как истинный крестьянин, ни хитрить, ни лукавить, ни обманывать (земледельческий труд ничему такому не учит), Иван Афанасьев прогорает на всех предприятиях, цель которых добыть деньги. Раз его заманила какая-то родственница, жившая в кормилицах в Петербурге, и сулила место дворника. Иван Афанасьев соблазнился, истратил все деньги, какие были, на машину и приехал в Петербург. Место ему, в самом деле, нашлось; но странное дело: больше, чем малого ребенка, его испугала эта бездонная пропасть «чужого» народа, которым кишит столица. Он испугался этой голой работы из-за денег; ему трудно было жить без «своих», трудно работать без их поддержки. В тот день, когда нужно было идти на место, Иван Афанасьев затосковал, как школьник, которому не хочется покинуть родительский дом. Кормилица-родственница, которая раздобыла ему место и у которой он останавливался в Петербурге, напрасно гнала его идти на место, напрасно торопила… Иван Афанасьев заскучал еще пуще от этих понуканий. Когда же, наконец, он очувствовался и пошел, то, придя на место, нашел, что оно занято другим. Триста верст Иван Афанасьев шел до деревни пешком, питаясь Христовым именем, и, наконец, кое-как доплелся до двора.
— Тут-то я уж отдох!.. Думаю, бог с вами совсем, с местами… Я на одном хлебе просижу — по крайности дома!.. А что намучился, так это одному богу известно…
После каждой из таких неудач и отлучек из дому Иван Афанасьев возвращался к родному гнезду всегда с необычайною детскою радостью, несмотря на то, что, возвращаясь, был еще бедней, чем тогда, когда уходил. Он рад
корке хлеба, лишь бы она была своя, домашняя, лишь бы ему быть в понятной ему, знакомой, любимой среде…«Денег! денег!» — вопиет новейшее время, и не умеющий их доставать Иван Афанасьев вновь ловится на каком-нибудь денежном плане. Сманивают его на землекопную работу, рыть канал близ Ладожского озера, дают десять рублей вперед, обещают поить, кормить. Нечего делать, идет Иван Афанасьев и — глядишь — через полгода плетется домой без копейки, и без здоровья, и без одежи… Оказывается, что спать ему приходилось в снегу, что кормили его падалью, что обсчитывали без зазрения совести, что многое множество перемерло от болезней рабочего народа и зарыто кое-где… Насмотревшись и настрадавшись, Иван Афанасьев рад, что выручил паспорт, и ушел куда глаза глядят. И уж как рад дому-то, как рад своей соломенной крыше, печке, этому жидкому, кислому «своему» квасу!.. Как ни изнурят, ни измучают его, но свои места, а главное — возвращение «к крестьянству», то есть земледельческому труду, вновь восстановляет все его нравственные силы, уничтожает на его лице следы болезни, горя, негодования, — и вновь это лицо глядит спокойно, благородно и приветливо…
Но деревенские дела идут таким путем, что Ивану Афанасьеву никоим образом не придется остаться дома. Он уж и теперь поговаривает:
— Ежели бы хоть на пять рублей в месяц, то есть верных, какое местечко было, — кажется, сейчас бы пошел. Право слово!
Это-то именно и грустно.
Хуже всего в этой случайности заработков то, что они разрушают общность деревенских интересов, деревенский «мир». Такие заработки никоим образом не могут считаться мирскими; каждый, кому удалось ухватить, ухватил сам, своим умом и для себя, и невольно тянет в свою сторону. При таком ходе дел та правдивость имущественных отношений, которою держится мир благодаря земледельческому труду, нарушается неравенством то там, то сям прибавляющихся и вполне чуждых земле средств. Там, где заработок мало-мальски хорош, там, где он дает больше денег, пропадает даже и охота жить земледельческим трудом, тянуть эту крестьянскую лямку, не дающую ни единой копейки денег, которые именно и нужны. Является прямое желание уйти и от мира, и от деревни, и от земли, отплачиваясь от всего этого деньгами.
Кстати два слова об одном «бабьем заработке». С некоторого времени слепинские крестьянки получили возможность брать питомцев воспитательного дома на вскормление, так как районы, в которые отдавались дети воспитательными домами, постоянно увеличивались: теперь район петербургский уж сошелся границею с московским. Через каждые четыре месяца каждая кормилица получает десять рублей, или, всего-навсего, в год тридцать рублей. Но хотя этот заработок и определен, он лучше всего доказывает, до какой степени крестьянину нужны деньги: за эти тридцать рублей, за три красненькие бумажки, большею частью прямо поступающие в волостное правление, крестьянское семейство платит своими трудами и хлопотами и тратою времени не менее как в пять раз более того, что получает. Напрасно полагают, что из смертности детей деревенские люди делают доходную статью; ничего этого нет: дети мрут, правда, как мухи, особливо летом, но не от дурного ухода, не от худого умысла, а от незнания, от небрежности врачей или от бедности самих крестьян. Если бы не эти несчастные три бумажки красных, поверьте, мало бы нашлось охотников переносить муку ухода за «казенным» ребенком, ухода, обставленного бесчисленным множеством формальностей, которыми знающие их люди очень легко могут пользоваться в ущерб этим десяти рублям.
По Николаевской железной дороге едет старуха-баба и держит на коленях мешок. Дело происходит в третьем классе, летом 1877 года, в жгучий июльский день.
— Далеко ли, бабушка? — спрашивает ее мещанин-сосед.
— Да вот (она назвала станцию)… лекарь там наш живет…
— Какой такой ваш лекарь?
— А наш, питомницкий…
— Что ж, ты захворала, что ли, али так?
— Нету, миленький, не захворала… Я бы легче помереть, не то что хворать согласна была, ничем…
Старуха заплакала и шопотом произнесла:
— Погляди-кось, что везу-то…
Осматриваясь с осторожностью по сторонам, она открыла мешок, и мещанин, к неописанному ужасу своему, нашел в нем три детские трупа, завернутые в тряпки.
— Господи помилуй! Что ж это такое?..
— То-то, горюшко-то!.. Не хоронят, вишь, без записки от доктора, а доктор-то от нас — эво где… С гробом идти — кондуктор не пустит, нанимай особый вагон: вот и таскаю в мешке…
— Ах-ах-ах!.. Крещеные?
— Как же, соколик, крещеные… все крещеные… Помирают, друг ты мой, один за одним!.. А все от молока. Киснет молоко-то: что будешь делать, кабы у нас погреба были, ледники — ну так! А то киснет — да и шабаш! а они с кислого-то и мрут… И денег-то не дадут, и свои-то на разъезды изведешь; а что мученья на душу примешь — и язык не поворачивается сказать. Что я намучилась-то с эстими с мертвенькими-то!..
— Что ж так, ты-то одна орудуешь?
— Да больно, друг ты мой, накладно каждой кормитке самой ехать… Я еду, один билет плачу; вот они мне и складывают на билет-то… Кабы не старость моя горькая да не сиротство…
— А потом назад от доктора-то?
— Вестимо, назад.
Старуха плакала, а мещанин качал головой.
Вот какие сценки случаются среди скромного и трудного заработка крестьянки не больше как в тридцать рублей в год. Уж, стало быть, крестьянскому дому деньги нужны «дозарезу».
II
Без газет. — Улица. — «Деревенское обозрение». — Опыт деревенской газеты. — Подати — подати! — Понукатели. — Упорщики и неплательщики. — Смерть мальчика. — Приезд доктора. — Учитель. — Лошадиная холка и красильщик Петр. — Деревенская тайна.
Вот уже четвертые сутки, как я не получаю с почтовой станции ни книг, ни газет, ни журналов! Столичному жителю, столичному читателю никогда не понять, что за жестокое мучение должен в подобных случаях испытывать такой же самый столичный житель, сидящий почему-нибудь в деревне, в русской деревенской глуши! Отвыкнув от понимания сущности и форм деревенской жизни, далекий, благодаря этим формам, даже от мысли находить между деревней и столицей какую-нибудь связь, такой человек (живет ли он на даче или только что благоприобрел тихий деревенский уголок в потомственное владение) не может обойтись без газет. Они необходимы ему, как необходимы пузыри для человека, боящегося плавать по глубокой и широкой реке. Что делать, если эти пузыри лопнут? Если два-три-четыре дня нет известий ни с театра войны, ни из сфер правительственных, словом — нет ничего, чем столичный житель привык интересоваться ежедневно, — в обоих случаях гибель неминучая! По обоим берегам реки, среди которой он гибнет, видны толпы народа; но никто не поможет ему. Одни работают, не видят его гибели, не слышат его воплей. Другие и видят и слышат, но ничего сделать не могут: ни лодок нет, ни пловцов. Погибай среди бела дня, во цвете лет, на глазах толпы людей! Та же самая история происходит и в случаях, когда по каким-нибудь, всегда неведомым причинам из рук ваших исчезает газетный лист… «Что в Плевне? Что в Карее? Что в Александринке?» — взывает погибающий — и ниоткуда нет ответа! Ни лавочник, ни батюшка, ни волостной старшина, ни тем паче обыватель деревни, крестьянин, никто не ответит ни на один вопрос… Все они «рады бы радостью» помочь вам, но не могут, потому что у них своидела, своизаботы…