Том 4. Книга Июнь. О нежности
Шрифт:
Я сокрушенно вздыхала и, сложив руку горсточкой, дотрагивалась ею до полу, как няня в церкви. Все это было за разбойника, но слов для него так и не нашла.
Настала осень.
Мама со старшими братьями и сестрами уехала в Москву. Повезла одних учиться, других — двух старших сестер — веселиться, или, как тогда называлось, «вывозить в свет».
Остались в деревне зимовать мы, две маленькие, а с нами нянюшка, Катерина Петровна для наук и Эльвира Карловна, давно жившая в доме, безбровая, курносая, заведовавшая «общей администрацией».
Закрыли
А вдруг это не мы? А вдруг это другие дети, там за стеклом, только днем мы их видеть не можем.
Как-то в сумерки необычно быстрыми шагами вошел наш старый лакей Бартек и сказал Эльвире Карловне:
— Там какой-то барин не то человек, разобрать не могу, но вернее что не человек.
Ушел и привел с собой гостя.
Нечеловек был румяный, плотный, с мокрыми усами и блестящими веселыми глазами. Всем приветливо поклонился (и мне тоже) и попросил разрешения переночевать. Остановился он в деревне в корчме, лошадей отправил обратно, а утром за ним пришлют лошадей из Зозуленец, куда он едет по делу. В корчме ночевать не хочет.
Эльвира Карловна согласилась, но как-то довольно холодно. Катерина Петровна не обратила на гостя никакого внимания. Тут же было решено, что ночевать он будет во флигеле, где ему натопят комнату. Пригласили поужинать; он поблагодарил, все очень весело и приветливо, с большим аппетитом поел, много и громко говорил и сразу после ужина отправился спать.
И вот тут-то и началось.
Вошла ключница, приложила палец к губам, заглянула за все двери и сказала свистящим шепотом:
— Это он!
— Кто?
— Шшшш… Он. Пан Лозинский.
Немая картина, которой так тщетно добивался когда-то Гоголь в последнем акте своего «Ревизора». Все замерли. Сколько времени продержались бы мы так, я не знаю, если бы не громкий рев сестры Лены, которую нянька схватила за руки.
Дверь распахнулась, влетел Бартек:
— Повар говорит, что это, наверное, он самый и есть. Пан Лозинский. А то кто же?
— Господи! Что же нам делать? Няня, уведите детей!
Няня встала, держа Лену и ловя другой рукой мою руку, но я крепко уцепилась за Катерину Петровну, решив дорого продать свою свободу.
Катерина Петровна обняла меня и прижала к себе. Носик у нее покраснел, и в широко открытых глазах слезинки. Слезинки, а глаза испуганные и счастливые.
— Не понимаю, — говорила между тем Эльвира Карловна. — Что же он один может здесь сделать!
— И очень просто, — отвечал Бартек. — Вот как все заснут, он встанет и свистнет. А как свистнет, так сейчас его молодцы из корчмы прибегут да начнут.
— Так ведь до корчмы больше версты, как же они услышат?
Бартек усмехнулся и пожал плечами, показывая, что удивляется наивности вопроса. Вообще он вел себя совсем не так, как всегда. Это был другой Бартек. Все было
другое, «разбойное».— Это вы полагаете, что молодцы своего атамана не услышат? Они, разбойники, так свистят, что аж листья с деревьев сыплются! Вот как! Стекла в окнах лопаются, вот как! Глаза у человека из-подо лбу выскакивают, вот как! а вы говорите?
И с каждым «вот как» сильнее прижимала меня к себе Катерина Петровна, и бантик на ее груди бился как живой.
— Надо охрану, — решила Эльвира Карловна. — Ночной сторож ходит? Послать с колотушкой и садовника. А во флигеле в сенях пусть кучер ляжет и конюх.
— Конюха нельзя. Они лошадей сведут.
— Тогда пусть повар и водовоз ложатся.
— Можно пастуха кликнуть.
— Да, и пастуху трещотку.
— Нет больше трещоток. Дадим сковороду, пусть в нее бахает. А я сам на крыльце сяду. Небось живо смекнет, что все его раскусили. Может, и пронесет Господь.
Катерина Петровна вскочила и, все прижимая меня к себе, бросилась в свою комнату.
Там выдвинула она сундучок и достала с самого дна мятый, слежавшийся кисейный капотик с голубыми лентами. Знаменитый капотик, о котором я много раз слышала, но никогда не видала. А слышала я, что когда выходила она из института, как раз умерла ее бабушка и оставила ей в приданое дутую браслетку и этот капотик, к выпуску сшитый.
— Лежал, лежал, — шептала Катерина Петровна, расправляя руками зажелкшие оборочки. — И долежался…
Я скоро уснула. Но помню ночью свечу в белой тонкой руке и складки пышной белой кисеи. Помню шепот няни:
— Да вы спите, вы не бойтесь, ваша комната в стороне, он туда не залезет.
И помню опять свечу. Она на подоконнике. И тонкая белая фигура прильнула к стеклу…
Рано утром за чаем я вижу ее, Катерину Петровну, в этом удивительном кисейном наряде, и волосы у нее завиты локонами и стянуты голубой лентой.
— А он… этот человек, придет к чаю? — прерываясь, словно плача, спрашивает она, входя.
Эльвира Карловна смеется. Смеется и Бартек.
— Ох, как он хохотал! — рассказывает Бартек. — Так это вы, говорит, меня так хорошо стерегли? Чувствительно, говорит, благодарен.
— Он боялся в корчме ночевать, — вставляет Эльвира Карловна. — При нем были большие деньги.
— Ух, до чего же он хохотал. С Зозуленец лошадей за ним прислали, так и ихний кучер хохотал. Ко-ме-дия!
Я так заслушалась Бартека, что только после чая заметила пустой стул Катерины Петровны.
Я нашла ее в комнате. Она забилась в угол дивана, закуталась в большой серый платок, такая худенькая, точно больная.
Я подошла к ней, но она не приласкала меня.
— Иди, девочка, иди.
И я ушла…
И ничего больше не помню о ней, Катерине Петровне.
Зыбкой, воздушной тенью колыхнулась в воздухе моей жизни и сникла.
Нежная рука с темной родинкой около пульса… кисейные оборочки, ленты… голубая книжечка «Кернер», вы, поэтической меланхолией объявшая далекие мгновения моих дней, может быть, потом, много лет спустя, в бурном и сумбурном потоке зазвенела и ваша тихая струя?