Том 4. Лунные муравьи
Шрифт:
Для студента Валерьян, маленький мальчик в родной усадьбе, давно мертвец. Для господина в карете, сейчас, – никакого Валерьяна нет совсем. Он его не видел, не заметил. Не знал, что через окно кареты сию минуту взглянули на него, и взглянули, как на мертвого, – глаза мертвеца.
– К Малому Ярославцу, – сказал седок. И прибавил еще какое-то слово.
Валерьян тотчас, охотно и громко, удерживая разгорячившуюся лошадь, заговорил с ним, как добродушные извозчики разговаривают с седоками.
Не глядя почти, вполоборота.
Среди разговора по-хорошему – сказали друг другу все, что нужно. Дело – всегда кратко.
Валерьян
– Покорнейше благодарим вашу милость. Много довольны…
В этот вечер Валерьян вернулся позднее, заснул сейчас же, как лег.
Но проснулся задолго до свету и лежал тихо, соображая.
Соображения были тверды, определенны, остры и коротки. Именно соображения, а не мысли, не думы.
И вчера ведь не думалось, а так, случайно… Когда пришло в голову, что дело его – шпионское, так и на этом внимание не остановилось надолго. Перемена в нем. Бывало, горел, плакал, негодовал, ненавидел, – а чем дольше и тверже делал «дело», тем меньше было ненужного негодования. Со дня удачного акта в садике – совсем стало пустеть, пустеть внутри. И ненависти никакой. Ничего. Только дело.
А жизни – того, что называют жизнью, – у Валерьяна не было и прежде, – никогда не было. У него была душа – и дело. Вокруг этого – друзья, близкие, с которыми он вместе делал дело, и дальние, ради которых он делал дело, за которых боролся с третьей и последней частью человечества – с врагами.
Вот и все. Так просто. Сама борьба была сложна, и требовала она не порывов огня и ненависти, а холодной выдержки, мертвой твердости, терпенья. Захватывала цельно. Ела без остатка. Не отнимала только последнее, что есть у человека своего, чего нельзя отнять – смерть.
И так хорошо.
Иван Трофимович рассчитался, отошел. Хозяин жалел, выругался даже. А Иван Трофимов все-таки отошел, выбыл на родину, по Николаевской дороге.
Чалый с Федором будет ездить. Федор грубый и грузный. Кухарка Мавра Ивана не жалеет. Был ничего мужик, справный и веселый, да только такой, Бог с ним; чтобы поиграть, как другие – ни-ни. Уж очень богобоязненный.
Бледное небо. Бледный городок. К вечеру мороз крепнет. Черная муть налезает откуда-то. На углах – жаровня с угольями, с длинными, желтыми языками пламени. Они треща, брызгая искрами, рвутся по ветру. Черные люди вокруг что-то делают. Черные тени от них на снегу.
Лошади храпят и тепло, и устало дышат. В синеватом, жидком газовом свете фонарей протекают мимо люди. Одинаковые, черные. Спешат, идут, что-то думают. Кто-нибудь за кем-нибудь следит, тайно выслеживает. Может, друг друга выслеживают.
Через сто лет, в такой же черный морозный вечер, ни одного из теперешних, ни единого, не будет поверх земли. Все будут внизу. Там уж нельзя следить. Следить будут новые за новыми.
Поздно. Костры гаснут. Мороз крепнет. Люди реже. Пора спать.
В пятом часу дня, когда густели сумерки, делались ночью, вошел на деревянный пустынный мост через канал человек обыкновенного вида, в коротком пальто. Шел он медленно-медленно, точно усталый.
И канал был, как мост, безлюден. Чернели какие-то прохожие, два-три. Проехал кто-то. В голубовато-черной мгле, вдали, еще едут.
Человек
в коротком пальто, совсем почти перейдя мост, остановился. Подождал. Потом медленно снял шапку, и медленно, истово, повернувшись к перилам, начал креститься на почти невидную, черную церковь вдали, над черным пятном деревьев.В тот миг беззвучно и тяжко вздрогнул весь темный воздух. Звук он принял и отдал только в следующее мгновенье. Глухо и коротко, каменно, буркнули дома. Потом хряснуло, в три удара, один выше другого. Жидкий плеск разбитого стекла прорвался наверх. Клубы грузной, снежной и земляной пыли, беловато-серого дыма, взметнулись и поплыли нестройно, качаясь, как пьяные. Звериный крик и храп, топот, визг и свист, черная, бьющаяся куча в пыльном дыму на снегу, куча все разрастающаяся, кишащая черным.
Бежали, сбегались, разбегались… и все сбегались, один на другого валились, плотнели, кричали и свистели. В середине все так же, то вздымалась, то падала главная, самая черная чернота.
Вдвинулся в кольцо и человек, который крестился на мосту. Кричали, продирались внутрь. Внутри, из-под горячих, дымящихся кусков, вынимали тело, в разорванной одежде, странно короткое. Только тело, туловище. Ног не было. Вынули, целая голова, без шапки, свесилась назад и качалась, с мертвыми, взъерошенными волосами. Вынули, подняли, понесли. Высокая, темная куча в середине – умирающие звери, – еще шевелилась, дышала. Давно крича, кого-то хватали, потом отпускали, потому что хватали друг друга. Никто ничего не знал, не видел; все, кто тут сейчас был – сбежались уж после того, как дрогнул воздух, и дело было сделано.
Человек в коротком пальто долго стоял в толпе. Многие уходили, а он все стоял. Мог и он уйти, а стоял. Видел, как несли вынутое тело и качалась, свесившись, голова.
Вдруг он дернулся вперед, к огням, к растерянному человеку в форме, который махал руками, стал перед ним и громко произнес:
– Я убил.
Человек в форме оцепенел, потом, сразу кинувшись, схватил его за плечи. Какие-то другие люди цепко впились ему сзади в руки.
Закричали все.
Потом его потащили сквозь толпу, тащили сразу человек шесть или восемь одного, так что даже мешали идти, притащили к саням, впихнули, обняли и повезли.
Ругались. Человек молчал.
Вдогонку поехало еще много саней с людьми.
– Энтот, энтот самый! – сказал громко худой городовой из оставшихся. – Сряду схватили. Я сам видел, энтот и есть.
– Расходись, расходись!
Огни шевелились. Переминающимися, скученными лошадьми оцепили черное широкое пятно на дороге. В связном стынущем шуме не было отдельных звуков. Все слито. Все смешано.
Прошел и этот день, и еще другие. Человека, которого, обняв, увезли, привезли куда надо было. Стали спрашивать. Он опять сказал:
– Я убил.
Его еще спрашивали, но он молчал. Что ни спрашивали, кто ни спрашивал, когда ни спрашивали – он молчал. При нем не нашли ничего, чего не могло бы быть у сотни других людей. Одежда его, вся, тоже была, как у ста других. Он не говорил своего имени, и никто не мог узнать его в лицо.
Всем казалось, что видели его, а узнать не могли. Стараясь угадать – притворялись, что узнали. Называли тем именем, другим.
Он молчал.
Сердились, мучились. Требовали, чтобы он хоть сказал, что не хочет говорить.