Том 4. Лунные муравьи
Шрифт:
Пресвятая Дева! Помоги мне! Вразуми!
Я вся повернулась к нему…
Другая бы шестнадцатилетняя дура на моем месте непременно заорала, как под ножом, несмотря ни на что… А я так твердо помнила, кто я для него, так боялась за него – что и тут не охнула, не вздрогнула, а если и охнула, то едва-едва, и поезд все заглушил, мчался – ну, прямо вихрем. Или мне так казалось. Кругом – и во мне – стучало, стонало, пело… Главное пело, пело…
Я была однажды в монастыре святой Агнессы. На скамьях сидели монашенки. Ах, что с ними делалось! Какое умиление, какая дрожь, какие вздохи! Гудел и лился орган. Они пели: «Прииди, Жених, прииди!» Они только пели и ждали, и уже впали, однако, в такое состояние. А что было бы с каждой,
А я не менее их чувствительна и тоже всегда, слыша орган, рыдала от одного ожидания.
Золотые волны качали меня. Поезд мчался, как гремучий змей, встряхивая и подкидывая, и баюкая, и будя нас, и вот я уже не боюсь, что он, мой жених, мой возлюбленный, мое – я – примет меня за глупенького, неопытного недоросля. Я уже знаю все, что нужно, знаю, что умею не изменить себе до конца, потому что любовь учит владеть собою – для счастья.
Конечно, и он был счастлив, как я (мне даже странно говорить это), потому что я уже не чувствовала себя собой, – а нами вместе. Это очень просто.
Золотые волны с шумом набегали – и отходили – и вновь набегали, и взяли и били меня, обливая шипучей и ласковой пеной… И вдруг… толчок… и оборвалось… остановилось…
Мне сразу стало холодно. Еще мгновенье – и он поднял меня (я должна бы сама догадаться!) и хотел прикоснуться к развязанным бантам… но я уже поняла, в секунду была готова, поправила висевшую на булавке шляпу… И дверца с шумом распахнулась.
– Lagorosso! Lagorosso!
Я стою на полуосвещенной платформе. Я вижу его лицо, тонкое, серьезное, с золотой бородкой. Он в шляпе. Как он бледен! Но это ничего. Он не делал лишних движений, о нет! Я сразу была вразумлена и почти все взяла на себя – ведь он слабенький, больной!
Вот он уходит. Проходя мимо меня, он тихонько всунул мне в руку бумажку. Что это, что это? Опять записка?
Я подошла к фонарю. Нет, это не записка. Это десять лир. Он заплатил мне! Сердце мое сладко дрогнуло в первую секунду. Вот, не права ли я? Он не догадался… Я была умна и ловка, я вела себя так, как было нужно! О, как все хорошо!
Но… все-таки это деньги. Это плата. Что мне с ними делать? Конечно, не бежать за ним, не отдавать назад, да и он уже уехал в санаторской карете… Что же с ними делать?
Придумала! Святой Ануфрий и девять мучеников! За что мне дано было такое осияние, такое просветление, такая удача весь день? Придумала, что сделаю с этими десятью лирами!
Вот что: он, мое счастье, – он не от мира сего. Он болен, донна Чиччиа говорила, что очень; когда он уйдет, умрет, я закажу такую мессу о блаженстве его души – какую только могут пропеть в нашем соборе. Я уберу цветами подножье Мадонны, и будут петь, и орган будет петь и переливаться… И я дам себе волю, сама буду петь и плакать, и вспоминать, – все, одно за другим, что было в мои сорок минут, когда мчался, дрожа, поезд… Когда нам было так тесно, так страшно, так жарко, так едино… Когда вихрь шумел вокруг нас… И я узнаю орган. Это будут те же золотые волны… Будет то же самое… Это ведь почти то же самое.
В родную семью*
В судьбе шестилетнего Пети произошел переворот. Это случилось восьмого января, вечером, когда в одной из петербургских приходских церквей Ольга Ивановна обвенчалась с Никанором Полушниковым. Впрочем, весть об этом событии дошла до чухонской деревни, где воспитывался Петя, гораздо позже. Сам Петя, хотя ему и толковали, что мама вышла замуж и теперь у него есть папа, очень мало обратил
внимания на столь важное обстоятельство, не предчувствуя, какие последствия оно может иметь. Петя даже и слово «мама» плохо понимал в связи с взлохмаченной петербургской тетей, которая давно как-то приезжала и привезла ему сапоги и булок. Матерью он звал чухонку Мавру Ивановну, которую так звали все остальные дети, а отцом – ее мужа Павла, бледно-кудрого и тихого мужика, который летом жил с ними и крепко храпел ночью в избе, а по зимам уезжал на заработки.Петя был отдан Мавре Ивановне совсем крошечным на «вольное воспитание». Мавра Ивановна получала за него по четыре рубля в месяц. Она спала с ним сама, меняла ему белье, давала молоко вместо соски, даже купала его иногда. Этого всего она, конечно, не могла делать для Анютки. Анютку прислали из воспитательного дома, с платой по два рубля в месяц, да и то недолго, первое время. У Анютки не было в Питере родной мамы, ей не привозили ни сапог, ни булок, и Мавре Ивановне за нее не прислали ни разу ни бруска мыла, ни фунта кофею, ни бумазеи на платье. Поэтому и вышло, что Анютка боялась Мавры Ивановны и бегала от нее, а Петя очень любил «эйди», как он звал ее по-чухонски, и вечно цеплялся за ее платье, едва только начал ходить.
За Петю платили исправно. Ольга, Петина мать, жила в горничных у графини, на хорошем жалованье. Семь лет тому назад, когда случился «грех» – Ольга сильно бедствовала. Друга ее взяли в солдаты, вернулся он женатый, и поступил сразу на хорошее место – управляющим в бани. Оскорбленная Ольга приняла его неласково, но стала кричать, что она судом заставит его платить за Петю. Управляющий испугался, начал платить, но вскоре перестал и вовсе куда-то исчез. А Ольга между тем пристроилась к графине и вздохнула свободнее.
Правда, графиня была из захудалых, не важная и не богатая, довольно пожилая, но Ольгу она любила, дарила хорошие подарки и принимала участие в ее судьбе.
– Ну, что же, милая, как ваш ребенок? Получаете известия? – часто спрашивала она ее.
Ольга опускала глаза и вздыхала.
– Благодарим покорно, сударыня, растет. Несчастное дитя… Сирота… Всякий его может обидеть…
И графиня сочувственно кивала головой.
– Самое лучшее ему было бы умереть, – продолжала Ольга. – Несчастный ребенок такой… А ведь вот жив!
Тут графиня махала руками и с негодованием возражала:
– Это грех, моя милая, так говорить о собственном сыне. Господь знает, что делает. Может быть, он пристроит вас и вашего ребенка так, что даже и не ожидаете. Надо надеяться, а не роптать.
Ольга опять вздыхала и томно глядела вниз. Она была не очень красива, лет тридцати трех, уже увядшая, с неровными зубами и нездоровым, измученным лицом петербургской горничной. Волосы были пышно завиты на лбу; на худых щеках лежал легкий слой розовой пудры. Но черные глаза смотрели еще живо, и в лице, во всей фигуре, с затянутой талией и белым передником поверх платья, оставалась неуловимая интересность. Ольга много танцевала и не чувствовала недостатка в поклонниках.
Свои обязанности относительно Пети она исполняла – платила исправно – и все были довольны: и воспитательница, и Петя, и сама Ольга.
Так шли дела, пока не исполнились слова графини, предрекавшей, что Ольга непременно пристроится.
Летом, на даче около Царского, за Ольгой стал ухаживать довольно приятный «кавалер», Никанор Полушников. Он был очень молод, лет двадцати двух, занятий определенных не имел, хотя говорил, что осенью получит «прелестное место». Пока же он все играл на гитаре и с необыкновенной силой влюбился в Ольгу. Может быть, его прельстила бойкость ее глаз и речей и завитки на лбу, может быть, он надеялся, что, живя у графини, Ольга немало припасла на черный день – однако он сразу обнаружил серьезность своих намерений и сделал Ольге формальное предложение.