Том 4. Маски
Шрифт:
— Ну, ну-с, — ничего-с; — шептал в ухо он ей, — приготовимся, ясное дело: идемте…
А сердце стучало из глаза, которым он, как фонарем, открывал глубину коридора; тут выблеснул свет, бросив черную тень от лорнетки:
— А вы не смущайтесь… Идите за мною: вы — гостья моя.
Звуки «Чижика» оборвались.
И безбокая женщина в пепельно-серо-сиреневом вышла навстречу; она приложила лорнетку к глазам; и разглядывала их на фоне обойном из тускло-линючих хвостов:
— Как, — с испугом лорнеточку выронила, — это ж, — вы?!?
И за ней —
Игогого!
Василиса Сергеевна сухо и вынужденно подала кончик кисти руки Серафиме и щеку подставила мужу; он дураковато причмокнулся…
— Игогого… Отец!
«Чмок», — чуть отца не свалил сапогами воняющий Митя, — мордач, погон розовый.
И — «дилинь-дйнь» — зачирикали шпоры: погон бирюзовый, лицо розоватое, глупое, пикало, «Чижиком».
— Вот и знакомьтесь: отец — игого, — Митя, полутузя и подтыкивая Ездуневича, давшего сдачу, к отцу подтащил:
— Ездуневич!
И запахами сапог переполнилась комната.
Эта здоровая рожа, способная стену сломать, — как? Мальчонок с прыщавым лицом, так недавно еще воровавший? Профессор наставился носом своим, как мортирой:
— Вояка какая!
А Митя полез на него, чтобы шубу сорвать; он особенно как-то поглядывал, точно он с места в карьер собирался взорваться рассказами:
— Мы, — игого — воевали; и мы, — игого…
Но сдержался; сжав руку, чтоб мускул напружить, дрожа подбородком; и руку разглядывал, — как напрягается: этим движеньем мужчины показывают свою силу друг другу; профессор стоял перед ним в сюртуке долгополом, измятом, изношенном (в локте — заплата), который надел в первый раз после заболевания; в нем он казался раввином бердичевским, а не профессором.
— Да-с, — чорт дери: дело ясное!
— Ты уж того, — игого, — выздоравливай, что ли, — ему наставительно Митя; и чуть было не сорвалось: «Выздоравливай, брт» (то есть — брат).
И профессор от этого стал горьколобый:
— Уж я… как-нибудь!
Носом, как кулаком, саданул; и — загорбился: вспомнилось, — навоевал, а больного отца навестить поленился.
— Ну что же, — идемте в столовую: кстати, — пьем чай… — Василиса Сергеевна вынужденно к Серафиме, — лорнеткой:
— Пожалуйте.
И Серафима, поймав подозрительный взгляд на себе, обезличилась: сделалось совестно, смутно, как будто она виновата, что жизнь бережет; черной узкою юбкой она шелестнула, сжав плечи, головкой ныряя в проход; и как мышка вынюхивала, потому что кислел отдаленный миазм.
Ездуневич задерживал Митю в передней, ему тараракая в ухо: и слышалось:
— Нет же!.. Обязаны?! Этот Цецерко… Мы… Я — позвоню…
— Брось, брт, — Митя ему.
Зацепясь друг за друга, друг другу доказывая в полушутку, пыряя друг друга в крестец и пониже крестца, — стали спорить; и Митя перечить устал, отмахнулся и дернул в столовую, чтобы усесться, закинувши ногу за ногу, и, громко прикокивая сапогом, пред отцом развернуть «патриотику»: надо же, чорт подери,
отучать от неметчины этой отца; и поймал бы он, чорт подери, того самого Киерко, циммервальдиста!..Корнет же повесился над телефонною трубкою:
— Пять, сорок шесть… Как?… Нет дома?
— По номеру тридцать пять, восемь?
— Пожалуйста: тридцать пять, восемь…
— Корнет Ездуневич… Пожалуйста, вызовите Пшевжепанского.
— Здравствуйте… Ну, — пришел случай: лупите…
— Да, да… Притащился: своею персоною…
— Дом номер шесть: Табачихинский… Ход с переулка… И бросивши трубку, присев, щелкнув шпорами, он отколол антраша: журавлиной ногой.
«Ба, кого вижу я!»
Головой сев в лопатки и нос вопросительно выставив, перетирая ладони, профессор просунулся в дверь; снял очки, на них дуя, присел, носом бросился под потолок, опрокинувши лоб; поглядел на очки, протирая очки; их надел.
И увидел он —
— в рябенькой, серенькой, светленькой паре над чайным столом, вырезаясь на серо-серебряном фоне белясых обойных разводов, Никита Васильевич ерзает задом своим над ногой, на которой сидит; и мотается палец накрученной лентой пенснейной.
Увидев профессора, он растаращился выпуклыми голубыми глазами; зашлепав губою и пузом дрожа, привскочил; на пузе дрожало пенсне.
Тут профессор, его упредив, точно прыгая с кочки на кочку, понесся навстречу, ладонью из воздуха воздух отхватывая и треща половицами; прыснул усами и жвакнул губами. И — руки развел: '
— Ба!
Никита Васильевич дураковато замымкал:
— Кого вижу я!
И четыре руки за четыре схватились руки; и четыре руки потряслись; и профессор, с достойным притопом пускаясь в присядку, товарища старого силился утихомирить: как будто не он, а Никита Васильич хворал; стал усаживать в кресло его; сам сел рядом: локтями — на ручки, ногами — под ножки; глаз, точечка, забеспокоился.
И Серафима подумала:
— Он — представляется.
— Ну как, Никита Васильевич, ясное дело, — живешь?
Опрокидывая стулья, столы, опрокидывал даже людей, а свой нож перочинный ловил удивительно: вставши и дернувши бороду вверх, он ладонь, как тарелку, подставил; над ней пометал перочинный свой нож; его спрятал, поглядывая на кудрею волос, перед ним омывавшую сутуловатые плечи почтенного старца, который с прикряхтом полез за платком, овлажняя слезинкою выпуклое, водянистое око; платок развернул под навислину носа:
— Ну, Аннушка Павловна…
А Серафима, как мышка из щели, затыкалась носом:
— Кривляльщик какой! — удивлялась она.
— Долго жить приказала…
И с трубными звуками высморкавшись, стер прожелчину; око, какое с испугом лизнуло лицо Василисы Прекрасной, которое перекривилось: —
— как, как, —
— неужели к покойнице старой ревнует артритика старого?
Сухо сидела она с мелодрамой в глазах, выясняясь на тех же серебряно-серых обоях сиренево-пепельным платьем, под горло заколотым той же оранжевой брошью.