Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…
Шрифт:

А весна все больше давала о себе знать.

И вот однажды сквозь блиндажный накат прямо взашей забарабанила весенняя морзянка. Протекло сразу в нескольких местах, и все, обрадовавшись этому обстоятельству и враз придя в неистовое возбуждение, вылетели вон. Пропитанные махрой и гарью коптилок, мы подслеповато, будто норные звереныши, щурились от нестерпимой сини над головой, жадно тянули в себя пахучий, как бы нездешний воздух. От яро выбрызнувшего солнца и влажного растопляющего ветра снег на блиндаже и снарядном укрытии заноздревател, отяжелел и пришел в скрытое движение, проступивший бруствер орудийного окопа отмяк и пополз по откосам рыжей парящей сметаной.

С огневой позиции, отрытой в мелком лозняке на возвышении, просматривался весь «передок» — скучная открытая равнина, в мирное время, должно быть, служившая просто выпасом для скота. С наступлением тепла она стала походить

на линялую шкуру в пятнах грязных проталин с блюдцами талой воды, заполнившей воронки. Метрах в двухстах перед нашими капонирами {107} рыжим глинистым зигзагом проползла пехотная траншея. За ней — уже ничейная земля, так называемая нейтралка, заминированная и заколюченная с обеих сторон — и от нас, и от них. Как раз против батареи в полуверсте по-прежнему уныло чернели два сгоревших немецких танка — итог последней ихней вылазки, затеянной недели две назад. Видно, щупали, что мы накопили на этом участке перед большим разливом. Мы считали, что танки принадлежат нам, то есть пятой батарее, но на соседней, четвертой, неожиданно подняли хай: соседи заупирались, считая, что по крайней мере один из танков ихний. Как бы не так: танки ведь шли именно на нашу позицию. И пехоту можно об этом спросить. Их было восемь штук и один «фердинанд». И вот два остались на нейтралке. Как раз против нас. Это же и дураку ясно. Мы тогда тоже понесли потери — ящичного и одного офицера. А на четвертой — никого. Просто по ним и не стреляли, потому что ихняя позиция находится на фланге. Ну а еще мы хорошо рубанули беглым осколочным по автоматчикам. В бинокль можно было видеть, как десятка два-три фрицев в маскхалатах валялись среди черных пятен наших разрывов. Правда, потом убитых не стало: ночью немцы всех утащили к себе. В этом деле они тоже любят порядок. Говорят, у них есть специальная лебедка для вытаскивания трупов. А насчет танков — надо просто сползать туда спецам и удостовериться: какие, куда и чьи попадания. Можно определить по следам гусениц и углам пробоин. Но спецы что-то не хотят, видно, побаиваются: все-таки танки теперь пристреляны. Выходит, все надо делать вовремя.

— Братцы! Жаворонок! — восхищенно заорал Пермяков. Мы никогда не называли друг друга по имени, и потому я не знаю, как его звали.— Жаворонок поет!

— Где?! Где?!

— Да тише вы! Слушать надо. Не видно пока…

— Сперва надо услышать, а потом уж на голос глядеть…

— Вижу! Вон он! Во-о-он! Глядите на облако… Ну, молодец: прилетел!

— Что за чепэ? — выставился из своего блиндажа новый командир огневого взвода, недавно прибывший взамен убитого.

— Весна, товарищ младший лейтенант! Потолок протек!

— А ну не высовываться мне!

— Так ведь тихо. Небо чистое, нигде ничего…

— Р-разговорчики! — пресек лирику командир. Обшарив глазами небо, тут и там запятнанное облаками, он, однако, и сам снял еще совсем новую серо-голубую училищную ушанку и, зажмурясь, смежив ячменно лучившиеся на свету ресницы, подставил свое строгое пацанье лицо солнцу. Не раскрывая глаз, продолжая дремотно нежиться, он проговорил с ленивой, начальственной растяжкой: — Та-ак… Два человека: Носов, ну и ты, Панюков… есть Панюков?

— Тут я! — поспешил высунуться из прохода Панюков. Он всегда пугался собственных слов, при этом его зеленые глаза останавливались и округлялись, будто ожидали пощечины.

— Пойдете к старым немецким траншеям,— продолжал младшой.— Поищите досок, порожних ящиков, ну и всякого такого. А то скоро на огневой утонем по уши.

— Сейчас прямо? — испуганно округлил глаза Панюков, как и я, обрадованный, что предстоит куда-то идти.

— Сразу и пойдете. Да по блиндажам поищите железных скоб. У немцев все капитально, так что скобы должны быть. Нам тоже надо бы накаты схватить. Зимой, поди, на авось делалось. А теперь вся наша держава оттаяла. От первого же близкого разрыва, как тогда во втором расчете, все перекрытия рухнут. Понятно говорю?

— Да уж чего уж…

* * *

И вот мы пошли. Потопали на восток, к Днепру. Ноги будто радовались возможности идти куда-нибудь, сообщая эту ножную радость душе, а уж у той свои утехи: после окопов и землянок — обостренное чувство простора, сладкий ветер, рожденный обильной водой и взопревшей землей, рвет прокуренную грудь, пьяно отдает в голову. И предвкушение воли, краткой свободы, предоставленные самим себе — ни команд, ни жестких окриков, без чего невозможно массовое окопное существование. А еще радуешься, что идешь в тыл, будто на побывку в иную жизнь. Конечно, иная жизнь там, за Днепром, где посыпаны песком штабные дорожки

и пахнет парикмахерской. Но то заречное бытие для многих несбыточно. Солдату-обмоточнику, если он каким-то образом не связан с политорганами, особотделом или какой-нибудь самодеятельностью, вовсе там делать неча. Очутиться же по ту сторону у солдата только одна уважительная причина: если его шарахнет, продырявит или отшибет что-нибудь. Но мы рады и этим своим безлюдным двум-трем тыловым верстам, куда пули уже почти не залетают или обессиленно, дохло шлепаются о комья земли, в порушенное железо. Здесь не надо кланяться каждому вжику и можешь ходить по-человечески, как когда-то на гражданке. Чего же еще надо для счастья!

Но главная радость — весна! Какое это все-таки окрыляющее чувство! Особенно здесь, на передовой, где все — и человек, и каждый куст, и всякая пичуга — пребывает на весах жизни и смерти. И потому любая вешняя примета бытия имеет особый знак и особую цену. И все же на дне нашей радости остается неизбывная печаль, возможно, от неопределенности солдатской судьбы, а может, и от неосознанного ощущения несовместимости этой взрытой войной земли с вольным, величавым ходом облаков. Уже завтра облака будут где-то далеко над Россией, и даже вполне может быть, что пройдут они над самым твоим домом, над двором, где мать как раз примется натягивать веревку, чтобы развесить свои бедные, изношенные постирушки.

И по сей день вольное шествие облаков вызывает во мне грустное чувство собственной бренности и несвободы.

Впрочем, что мнит себе Панюков, я не знаю. Он уже мужик, лет на пятнадцать старше меня, у него семья, хата в деревне, а потому, надо полагать, одолевают его какие-то свои думы, радости и печали. Он шел впереди меня, время от времени оборачивался и испуганно округлял глаза: иду ли я? И тогда я видел его бурачное лицо с широкими, как у пермского божка {108}, скулами, маленький вздернутый и всегда как бы озябший нос, под которым нехотя пробиваются чернявые усики. Обтекая рот, усики переходят в изреженную скопческую бородку. Вся эта поросль пребывала в одной зачаточной поре, и Панюков никогда не брился.

Убедившись, что я не отставал, он снова принимался вышагивать частыми спорыми шажками, постукивая самодельным щупом-костылем, каковым наш брат солдат обшаривал брошенные и выжженные усадьбы в поисках какой-нибудь зарытой снеди. Таких приспособ было множество, каждый ладил себе на свой вкус и аршин. Взял он его с собой, наверно, просто так, для надежности хода, поскольку на нашем берегу в окружном обозрении никаких поселений не было видно.

На Панюкове — замызганный сивый треух, которым он выхватывал из печки кипящий котелок, а перед сном подкладывал под голову поверх облюбованной и специально сберегаемой чурочки, служившей ему подушкой. Чуковатая телогрейка едва схвачена брезентовым ремнем, просторные же ватные штаны неладно пузырились на засаленном заднем месте и при каждом шаге складывались то русской буквой «М», то немецкой «W». Так и мелькало передо мной: М — W, М — W… Если бы не защитный цвет да не обмотки на упористых кривых ногах, своей экипировкой Панюков (как, наверное, и я тоже) больше всего походил бы на долгосрочного, ко всему притерпевшегося зэка. Впрочем, он, кажется, уже сколько-то отбывал за… в общем, сказанул лишку на чужой завалинке… Может, оттого теперь в присутствии мало-мальского начальства он оробело округлял глаза и, что-либо сказавши, цепенело выжидал, не будет ли каких последствий. Но в бою, у орудия вел себя независимо, без суеты и подавал снаряды, как подавал бы снопы в молотилку.

Мы шли пока без хлопот по натоптанной и еще крепкой тропе, что вела на батарейную кухню. Продовольственные тылы Усова почти на километр отстояли от боевых порядков и прятались от постороннего глаза в забурьяненном овражке.

— Слышь, Усов чечевицу заварил,— оповестил Панюков.

И верно, встречный косой ветер доносил из оврага дразнящий запашок какого-то незнакомого варева.

— Точно: чечевица! — возбужденно выкрикивал Панюков, штанами продолжая выделывать буквы.— Я ее по запаху за версту унюхаю. Знаешь, чем пахнет?

— Не знаю.

— Домом пахнет. Деревней! Так и кажется: вот сейчас спущусь в овраг, а там хата моя стоит, баба супчик варит.

— Ни разу не пробовал.

— Что ты! Особенно со свиным сальцем!

— Нет, не ел. У нас в городе ее что-то не было.

— Ну вот Усов наварит — попробуешь. У-у! Вообще-то ею больше поросят кормят. А мне — в самый раз! Люблю — прямо страсть! Бывало, во время посевной в колхозе из сеялки незаметно начерпаешь карман или в сапоги насыпешь, принесешь домой… Красота! Интересно, где Усов ее взял… Раньше никогда не варил, все пшенка да пшенка.

Поделиться с друзьями: