Том 4. Выборы в Венгрии. Странный брак
Шрифт:
P. S. Об остальных выступлениях не буду распространяться — едва ли что стоящее было. После большой речи Векерле, которая вызвала овацию — настоящую бурю восторга, я вышел в буфет пообедать и, что дальше было, не знаю. Краем уха только слышал, что выступал Полони, а какой-то озорной мамелюк вдруг как заорет в самом замечательном месте:
— Этвеш иначе считает!
Квартиры до сих пор не нашел. И ты уж не торопи меня, душечка: все равно искать пока не стану. Слишком взволновал меня печальный случай с одним нашим коллегой, который убился насмерть, как раз когда обставлял квартиру для приезжающей жены (ты читала, конечно, в некрологах). Или ты меня совсем не любишь, Клари?
Письмо четвертое
7 октября 1893 г.
Дорогая моя Клара!
Погода великолепная. Боже, как хорошо тебе там, наверное, с детишками!.. Солнечные лучи позлатили палату — это пестрое, многоглавое сборище со всех концов страны.
Лица у всех сегодня мирные, довольные, даже улыбающиеся. Только Банфи стала трепать Эдисонова лихорадка, когда приступили к выборам вице-председателя и в первый раз затрещала машинка, показывающая, чья очередь голосовать. Блажен Деже Перцель, первый механически избранный вице-председатель!
Игрушка ничего себе, занятная, гудеть и дребезжать умеет преотлично, только в алфавите слабо разбирается — часто не ту букву показывает, которую нужно, а какая ей больше нравится. Но, в общем, хитрое изобретение, а как музыкальный инструмент даже, можно сказать, полезное. Приглушить только немножко не мешало бы — пением хоровым, что ли, как в Опере. «Хор секретарей и стенографов» — неплохо звучит.
Дни голосования мы очень любим. Оратора нет, вся палата в кулуарах болтается вместе с министрами, которые куда доступнее в это время. Обычно-то они прикидываются, будто с напряженным вниманием следят за выступлениями оппозиции, а после заседания срываются с лихорадочной поспешностью (ох, хитрецы!) и мчатся куда-то по коридору.
Нынче же мне удалось наконец почти каждому словечко замолвить за брата твоего, Криштофа.
Первым я поймал Силади и сказал, что вот уже полтора года родственник один у нас на шее сидит. Прогнать его неловко, хотя нас порядком уже допек этот нахлебник (ты ведь сама писала, что не потерпишь его больше в доме). Избавил бы, мол, нас от него, должность дал какую-нибудь.
Силади выслушал меня до конца; только брови его косматые подымались раздраженно все выше, выше. Я уже думал, они совсем со лба уползут.
— Хватит чушь городить! — буркнул он наконец, повернулся и ушел.
Только земля-матушка застонала (половицы то есть) под его грузными шажищами…
И остался я, беспомощный, неприкаянный… но тут мне на плечо опустилась чья-то участливая рука. Граф Андраш Бетлен!
Я и ему изложил свою просьбу: так, мол, и так, есть у меня один протеже, пристрой его, пожалуйста, куда-нибудь.
— Из какой он семьи? — спросил граф. Но только я ответил, тотчас скрылся куда-то.
К счастью, рядом, в углу, стоял Хиероними — поздравления принимал по поводу своей вчерашней речи. Такие минуты всегда самые подходящие, и я к нему подступил с Криштофом.
— А что он делать умеет? — спросил министр, испытующе глядя на меня.
Ну, тут уж я не стал дожидаться, пока он уйдет, — испарился сам без звука и подцепил в другом углу нашего бравого Фейервари, который до сих пор ступает так, словно у него сабля на боку.
Я опять все ему выложил: хлебное местечко, дескать, не найдется ли.
— А кто он? Унтер отставной? — оживился Фейервари.
Я ответил: «Нет». И Фейервари, вспомнив вдруг, что позабыл что-то в министерском кабинете, побежал туда. Но из дверей, за которыми он скрылся, появился сам Шандор Векерле — цветущий, сияющий, как жених, еще издали протягивая мне руки, точно старому товарищу.
Я объяснил, чего добиваюсь, прося сделать для Криштофа что-нибудь.
И представь себе, он чрезвычайно заинтересовался — прямо-таки с радостным нетерпением слушал, а когда я кончил, вскричал:
— Будет сделано, Менюшка, дорогой! На какое место прикажешь его назначить?
Я, по правде сказать, растерялся немного от неожиданности, не сообразил сразу, какое из всех возможных мест выбрать для Криштофа. И тут этот проклятый звонок зазвенел, да так резко, настойчиво; не мог уж Антал Молнар секундой позже кнопку нажать! Мы оба побежали в зал.
Там уже Дюла Хорват выступал, — да ты знаешь его. Вам, женщинам, он всегда нравился. Хорват, милочка, человек замечательный, и не просто потому, что талантливый. Он сначала поседел, а потом помолодел, — мы же, грешные, сначала бываем молодые, а потом уж седеем.
Полдень был — за окнами как
Но Зач милосерднее был, он только четыре пальца отрубил королеве. А Хорват кинулся рубить правую руку его величества — Шандора Векерле.
Говорил он оригинально, красочно, но мысли у него разбегались, расползались, как те омлеты, на которые ты жаловалась. Отдельные места возбудили, правда, общее внимание; особенно он в насмешках силен. Обронил он и много идей интересных.
Коллеги его в ложе для прессы только вздыхали: «Ах, как разбрасывается! Ведь это же целая самостоятельная тема… Вот опять… Опять…» Им-то казалось, что он перлы ума и красноречия расточает. Но все это так относительно! Мамелюки, например, думали, что их грязью обливают, а оппозиция — что огненной лавой…
Никого не пощадил Хорват — ни живых, ни мертвых; даже на машину для голосования обрушился (и этот бедный, невинный инструмент не оставил в покое!). Ярко, живописно — пожалуй, даже слишком — разоблачил нашу национальную политику; правительство разругал на чем свет стоит, а похвалил только одного-единственного человека: Гергея Молдована *.
Понятия не имею, деточка, кто этот Молдован, где живет, чем занимается; но в одном не сомневаюсь, раньше Аппони кресло премьера он не займет.
Но все равно для Дюлы Хорвата и для Криштофа день был сегодня удачный.
Остальные выступления перенесены на понедельник. В понедельник и я, пожалуй, запишусь в ораторы.
P. S. Насчет квартиры все сомневаюсь. Хотя вот Легради * новый дом сейчас строят…
Как ты смотришь на такую комбинацию?
Письмо пятое
9 октября 1893 г.
Милая моя Клари!
Сегодня и я записался выступать. Есть у меня одна идея, которую я собираюсь изложить, — правда, с оппозиционным душком (это меня и удерживает).
Ты сама мне ее подала, душенька. Глядя на тебя, подумалось мне, что каждое наше правительство обращается со своей страной, как я с тобой. Вместо серьезных государственных мер мелкими подачками затыкает рот общественному мнению, — и то, когда оно чересчур уж его разинет.
Точь-в-точь как Я! только ты дуться начнешь, сейчас ковер тебе обещаю. Ты успокоишься, поцелуешь меня даже, но немного погодя начинаешь спрашивать: а где же ковер? Принесу — ты замолчишь. Но через некоторое время — опять за старое: ворчишь, возмущаешься. Тогда я серьги или браслет тебе обещаю ради семейного согласия.
Так и все наши кабинеты поступают, детка, уже много десятилетий: как будто у меня научились.
Сейчас, например, все насчет «ковра» — реформы канонического права — беспокоятся, из Вены его поджидают. В печати, в парламенте нервозность, самые нелепые слухи подхватываются.
Какой он будет, ковер? Настоящий, турецкий, или подделка?
Но шутки шутками, а ковер — дело большое, хорошее. Прежние правительства тоже иногда баловали нас подарками, чувства национальные тешили — но все это были мелочи: спичечницы там мельхиоровые да подтяжки трехцветные. (Помнишь, я тебе еще про словечко «и» говорил, которое одно, без других слов, тоже мало что значит?) А тут вдруг ковер целый!..
Это и была суть моей речи — та платина, из которой я собирался всю проволоку вытянуть, посоветовав, в частности, правительству бросить эту политику «гостинцев», потому что у меня тоже ничего из нее не вышло. Но не бойся, пару серебряных жирандолей к рождеству ты все равно получишь. (А помнишь, душенька, когда тебе и букетика фиалок было довольно? То-то времена идиллические!)
Темой этой я поделился сегодня с Низачтоком (так мы, депутаты, дядю твоего, Эрне Урбановского, прозвали). Дело в том, что у меня возникли сомнения: а можно ли мамелюку выступать с такой речью?
У бедного Низачтока волосы дыбом встали.
— Apage satanas! [28] — произнес он. — Отойди от меня! Ты бациллой Аппони заразился.
Это меня озадачило, и послезавтра я, пожалуй, попрошу стереть мое имя с доски, где записаны ораторы. Не завтра, потому что подольше хочу насладиться нимбом, который окружает желающих выступить. Записавшийся на особом счету в своей партии, о нем как об ожидающей ребенка женщине заботятся — балуют, осведомляются ласково: «А о чем говорить будешь?» (На что ты лишь загадочно улыбнешься в ответ.) В клубе его от сквозняка оберегают, а за тароком * прощают все промахи: у него, мол, другое на уме! Вечные «молчуны», а таких много, взирают на него с благоговением, как на высшее существо, а ораторы-ветераны похлопывают по плечу и советы дают, словно старые воробьи, которые птенца летать обучают: «Не смотри ни на кого, когда будешь говорить. У одного одобрение на лице, у другого неодобрение — это сбивает. Смотри лучше все время на Банфи: у него лицо без всякого выражения».
Одним словом, Кларочка, упьюсь славой в эти два дня — все равно для этого ничего не нужно, кроме загадочной улыбки. А этому я отлично научился у Дарани *.
Что до сегодняшнего заседания, на нем ничего особенного не было, хоть я и просидел с десяти утра до самого вечера.
Потому что неправда это, сплетни тети Тэрки, будто я «со своим дружком Алджерноном Бёти» *, как ты пишешь, только под утро домой возвращаюсь.
И вчера я тоже в десять вечера лег. Иначе как бы я попал в парламент с утра пораньше?
Врунья она, тетя Тэрка, не верь ей.
За себя-то я не стал бы обижаться, честное слово. Но шельмовать такого скромного, такого достойного и солидного пожилого господина, как мой друг и покровитель Алджернон Бёти, с которым я действительно ужинаю иногда, беседуя о государственных делах и прочих поучительных вещах, — это просто безобразие. Давно пора язычок ей укоротить!
И Хелфи тоже не мешало бы, — слишком уж часто и подолгу он говорит.
Я несколько раз пробовал вставить словечко — ради тебя, Клари, чтобы моя реплика в газеты попала и ты видела, как рано твой муж встает и как деятельно участвует в общественной жизни. Но скоро понял, что его речь не будут публиковать: слишком слабая. Ну и не стал зря расточать красноречие.
После Хелфи встал Дюла Хорват. Он тоже так часто встает, что мог бы вполне и не садиться.
В сегодняшней его речи самый большой эффект произвели умолчания. Это тоже только ему удается. Все ждали, что Хорват разъяснит один намек из своего субботнего выступления, а он вместо этого стал отвечать на блестящую речь графа Бетлена о боксёгском покушении *. Хорват скоро до того дойдет, что министры будут к нему с интерпелляциями обращаться, а не он к ним.
Но вот чего давно не видел наш солнцем залитой зал (жара африканская — и не думай приезжать, Кларика!) — это что среди мамелюков такой доблестный витязь найдется, который отобьет нападение противника. Шандор Хегедюш * сделал это под общий восторг и одобрение. Дивлюсь я, Клари: такой ум, такие познания — и в такой крохотной головке помещаются! (Кстати, о помещении: квартиры я еще не снял, но теперь займусь этим вплотную.)
Хегедюш взял под прицел непостоянство оппозиции: столько про реформы кричала, а теперь о них даже не поминает. Ирония и пафос, логика и лирика причудливо переплетались в его речи, обличавшей тонкого наблюдателя, мастера распутывать передержки.
После него еще Отто Герман выступал интересно. Герман, он тоже не дурак; только мы не доросли до него немножко.
У него большая будущность, как сказал Эдисон — только про никель, а не про Германа. Будущность будущностью, но пока что левые медяками пробавляются.
Габор Каройи, который, словно изгнанник Микеш * на берегу рокочущего моря, один-одинешенек пригорюнился на задней скамейке, каждое его слово ловил с наслаждением и головой кивал блаженно: «Правильно, Отто, правильно. Я уже давно это говорю. Так их, миленький, так их». У него даже слезы навернулись: до того рад был, что после пятидневных прений может к кому-то примкнуть, что-то поддержать. Это ведь тоже человеку нужно. Я могу это понять — сам истосковался в одиночестве.
Под конец выступил Арпад Вайи — вяло, монотонно. Вайи у нас «трибун свободы». Это потому, что, когда он ораторствует — депутатам полная свобода. Хочешь, с соседом в полный голос болтаешь, хочешь — в буфет сходишь и покуришь там со спокойной душой, а в зале с министром какое-нибудь дельце уладишь (и он даже не поморщится, что обеспокоили!). А хочешь — на дам любуешься на балконе.
Кстати, уж коли о балконе речь: какой странный бронзовый отсвет на лицах дам от этой стеклянной крыши! Просто удивительно. Вблизи они куда красивей. Что бы тут такое придумать, как по-твоему, милочка? Краситься, может быть, иначе как-нибудь?
А «трибун свободы» все говорил, говорил… Обрисовывал опасные последствия королевских ответов и бедствия страны, грозил правительству.
Мамелюки слушали молча, равнодушно. Кто зевал, кто вздыхал, а кто дремал, облокотясь на пюпитр. Лишь один человек следил внимательно: премьер-министр. Все ерзал в кресле, то и дело вскидываясь и беспокойно хватаясь за воротник. «Что, вам не нравится его речь, ваше высокопревосходительство?» — удивлялись сидевшие рядом.
«Да нет, — с улыбкой отвечал премьер, — просто мошка какая-то за ворот попала».
Но Вайи заметил произведенный эффект и с новыми силами принялся говорить, говорить…
28
Изыди, сатана! (лат.)
P. S. Сегодня «Февароши лапок» * выписал, как ты просила, но на деревенский адрес. Не сердись: все равно до января речи быть не может о твоем приезде… и то, если повезет с квартирой.
В кулуарах я сегодня с Тисой разговорился. Он сказал, что и его супруга еще в деревне, и прибавил:
— Надеюсь, и ты свою привозить пока не собираешься?
О деревня, деревня, желтеющая листва! Как бы мне хотелось быть сейчас с вами, мои дорогие.
Письмо шестое
14 октября 1893 г.
Милая Кларика!
Вчера получил твою телеграмму: «Заседания кончились, приезжай домой». Но если б я мог, ангел мой, если б я мог! У меня еще с протоколами возни дня на два. Остальные депутаты уже вчера разлетелись, пташки перелетные. Нет у них чутья политического.
А я сразу почувствовал: должно еще что-то случиться. И правда, сегодня тоже заседание было, вдобавок интересное — примирительное. Аппони с Векерле мирились после вчерашних своих крепких выражений…
Ты хочешь знать результат? Да тот же, что дома у нас, когда Палика с Дюрикой подрались и ты их еще мирила, помнишь? Дети рассказали, как вышла ссора, и сразу опять разволновались, обиды свои вспомнили. Ты у Дюри спрашиваешь: «Больно он тебя ударил?» — «Больно». — «Куда?» А Пали взял да сам показал: как стукнет его еще раз по тому же месту. Дюри тоже не промах: на Пали кинулся, и опять пошла драка. Я вбегаю на этот адский шум: «Что здесь такое?» А ты мне в ответ: «Вот, мирю их».
Так и мы сегодня. Палика… то есть Аппони сидел надувшись. А Векерле и сегодня сиял своей улыбкой. Министры были почти в полном составе, да и депутатские скамьи не пустовали, — не думай, не все уж так, сразу, по домам разлетаются. Дам на балконе — яблоку негде упасть (хотя несколько поклонников все-таки втиснулось, как я потом заметил). Знакомых, однако, никого, а жен депутатских — тем более. В Будапеште, милочка, они сейчас такая же редкость, как венгерский золотой, обещанный Векерле.
За жаром вчерашним, который уже пеплом подернулся за ночь, первым полез Дюла Хорват, но куда ловчей того дуралея римлянина, Муция Сцеволы (ты читала, наверное, о нем в «Истории» Гвадани *). Тот собственную руку в чужие уголья сунул, — нет чтоб свои раздуть да в чужие руки сунуть.
Хорват не сделал ни того, ни другого. Он просто разгреб пепел, чтоб уважаемые депутаты увидели уголья, которые тут же закраснелись и начали потрескивать.
А потом как дунет в костер, и весь пепел и зола прямо Векерле в лицо полетели.
Но граф Тивадар Андраши своими репликами, а мамелюки ерзаньем и роптаньем заслон скорее устроили.
Сам Векерле выступал примирительно, но с достоинством, не защищаясь, а объясняя свою позицию.
Тлевшие на поверхности искры понемногу стали гаснуть; но встал Хоранский, чиркнул серной спичкой, и опять вспыхнуло пламя.
— Премьер-министр прибегнул к выражениям, недопустимым в приличном обществе, — заявил он.
Мамелюки так и ахнули. «К порядку!», «К порядку!» — раздались восклицания. Беспокойство, шум прокатились по залу. Председательский колокольчик плакал-заливался, призывая к тишине.
Хоранскому долго не давали говорить. Наконец, подбоченясь надменно, как королевский герольд, он возвестил в заключение своей речи поход всех против всех…
Трубка мира разбилась, и черепки захрустели под ногами приличного общества…
Дядюшка Прилесский (он от словаков-проволочников избран, вот которые по деревням ходят, разбитые горшки обвязывают, так что в этом деле понимает) сказал мне:
— Ну, эту трубку уж никакой проволокой не стянешь, будь уверен, дружочек. Разбилась основательно.
Но тут Силади поднялся. Ох, уж этот Силади! А с каким видом — ты бы только посмотрела. Лицо умильное, голос ангельский, глазки как у агнца невинного, ручки благочестиво на груди сложены и в устах ветвь масличная.
Он, у кого пламя пышет из ноздрей, чья слюна горше яда, — и с ветвью мира. Подумать только! Дома мне, ты знаешь, даже при виде жареного поросенка с лимоном во рту смешно становится. А тут волк настоящий с веером в зубах овец обвевает, обмахивает, вместо того чтобы сожрать их.
Силади проделал это мастерски.
Стадо и впрямь поутихло, спокойнее стало пережевывать случившееся. Стадо — оно всегда смирное, если бы не вожаки…
Но Тадеуш Прилесский только седыми космами тряс.
— Ничего не выйдет, ровно ничего. Сейчас все сначала начнется.
И началось: Оскар Иванка * колкое словцо премьеру подбросил.
Какое, писать не буду; в отчете есть, можешь прочесть там (только предварительно за дверь выйди, — знаешь, в уголок за детской, чтоб не слыхало приличное общество).
Справа, слева все заволновалось. Одни побледнели, другие побагровели. Хокк * кулаком как хватит по скамье… Ну да не стоит продолжать.
Так шло до самого конца. Аппони говорил вежливо, красиво, как цветами сыпал из корзинки. Нате, мол, нюхайте, наслаждайтесь. Но под конец словно крапиву со дна выдернул и нацепил демонстративно на шляпу.
P. S. Ветераны либеральной партии долго не расходились после заседания, озабоченно переговариваясь о том, что зима, мол, опять предстоит не из приятных.
Какой-то князь, не помню какой, но знаю, что князь, ударил меня по плечу.
— Этой зимой здесь резня будет! Я забираю отсюда семью. Квартиру совсем было снял на проспекте Йожефа и довольно приличную, но один забавный инцидент все расстроил.
Представь, дорогая: только я с лестницы сошел (это третьего дня было), как сталкиваюсь с Арпадом Вайи. Он тут же отводит меня под ворота и спрашивает, не хочу ли я быть министром внутренних дел.
— Сегодня я телеграмму получил от короля. Формирование кабинета поручается мне.
— Тебе? Крайнему левому? — засмеялся я.
— Моя вчерашняя речь убедила его величество, что достойнее меня ему никого не найти. И еще я руку Ашботу * пожал, это тоже повлияло.
— Гм. Странно!
— Клянусь тебе, мне поручено.
В конце концов я поверил: джентльмен джентльмену зря телеграфировать не станет. Не такой его величество человек, чтобы Вайи разыгрывать!
— Поздравляю, ваше высокопревосходительство! — низко поклонился я.
— Спасибо, Менюшка, но я не за тем: портфель министра внутренних дел принимаешь?
Признаться тебе по секрету, Кларика: я принял (только не болтай никому). Ради тебя, чтобы ты гранд дамой стала. И сразу обратно, наверх, кинулся — сказать, что квартира мала для меня (не может же министр внутренних дел Венгрии в каких-то шести комнатах жить): пускай сдадут кому-нибудь другому…
Ты читала, наверно, в газетах, как Вайи осрамился. Я тоже узнал из газет и первым делом помчался на проспект Йожефа. Но квартиру уже сдали.
Письмо седьмое
Почему я не мог написать тебе?
8 ноября 1893 г.
Милая моя женушка!
Сегодня пришло твое письмо, в котором ты меня бранишь, что я с самого своего отъезда в пятницу (никогда больше в пятницу не буду уезжать!) никаких вестей не подаю: неизвестно, где я, что делаю и почему молчу о политическом положении.
Сердись не сердись, но я тут не виноват, душенька. Пятое или шестое письмо рву. Только напишу, а положение уже опять изменилось.
В дороге я все рассказывал соседям по вагону, что Аппони ничего не дал на памятник гонведам, а Векерле все-таки дал один форинт.
Приезжаю, все наоборот: Аппони пять форинтов пожертвовал, а Векерле ничего.
Вечером в субботу я написал тебе, как чудно все обернулось: подписной лист пропал, где стояла подпись Векерле. На том же листе и я расписался, что двести форинтов вношу. (Помнишь, душенька, как раз столько не хватило из денег за рапс? Тогда я постеснялся сказать тебе. Но теперь что ж скрывать.)
В воскресенье утром — мы как раз на мессу шли со старым Алджи Бёти — захожу я в табачную лавочку, марку купить, чтобы письмо бросить в ящик. И вдруг вижу в газетах (я там их обычно просматриваю: бережливость необходима в наше время), опять все переменилось. Аппони пять форинтов дал па памятник, а Векерле — три тысячи семьсот.
Так и кочевала слава от Аппони к Векерле и обратно. Посмотрел я, посмотрел, порвал устаревшее письмо и стал ждать, когда Аппони три тысячи семьсот десять форинтов пожертвует. Но правительство, как видно, заперло на ключ подписные листы, чтобы прекратить пересуды, и за Векерле крупнее сумма осталась.
Мы, мамелюки, так этому радовались, будто сражение выиграли и военное счастье навсегда перешло на нашу сторону.
Тут же разнесся слух — даже на улицах болтали, — что король одобрил гражданский брак и об этом уже в парламенте можно объявить. «Ну, теперь напишу обязательно, — подумал я, — но сначала в клубе разузнаю поподробнее вечером».
Уже в гардеробе я столкнулся с графом Андрашем Бетленом и его первого спросил:
— Когда, ваше сиятельство, законопроект представляете?
— Не знаю. Вот как Силади, — ответил министр сельского хозяйства, отдуваясь благодушно.
На меня так и пахнуло добрым, старым либерализмом. Силади на диване с Артуром Еллинеком беседовал. Я к нему:
— Когда думаешь огласить закон?
Он ничего — не взбеленился, как обычно, только дал мне щелчка хорошего (до сих пор шишка на лбу) и сказал, зевая:
— А тебе-то что?
Мамелюки кругом глаза вытаращили, перешептываясь: «Какой он сегодня ласковый! Какой добрый!»
Я сам счел это хорошим знаком, но меня интересовал день, когда высочайшее одобрение огласят, и я стал разыскивать Векерле. Он как раз о мерах борьбы с пероноспорой рассказывал, да так красочно, живо, весело — просто влюбиться можно в эти грибки-невидимки.
— Ваше высокопревосходительство! — обратился я к нему. — Когда высочайшее согласие будет объявлено?
Векерле взглянул на меня приветливо и спросил с обычной своей мягкой улыбкой:
— А ты когда бы хотел, Менюшка?
Теперь я убедился, что согласие есть (может быть, уже у Силади в кармане). Но мне день, день хотелось выведать, чтобы наш священник от тебя первой узнал.
И, заметив, что Антал Молнар зашел в читальню, я побежал за ним. Уж если Молнар туда суется, значит, министров чует. И в самом деле, в читальне Бела Лукач оказался.
— Когда о согласии его величества предполагается сообщить?
— А тебе зачем? — спросил министр уклончиво.
— Дочь у меня на выданье, и я, признаться, по старой методе обвенчать ее хотел.
— Тогда не медли, Менюш, не медли. Вон Феньвеши как раз пошел — не буду тебя задерживать. (Тю! Уж не завтра ли они законопроект вносят?)
Феньвеши я нашел в бильярдной (больше у нас нигде зеркал нет *). Начал ему передовицу «Мадьяр уйшаг» расхваливать, но он спросил вежливо:
— Ты когда домой будешь писать?
— Не знаю.
— Передай барышне Маргит, что Феньвеши ей ручку целует.
Словом, ни из кого не удалось вытянуть, и я отложил писание письма на понедельник.
Утром встречаю в кулуарах Хиероними. Мой любимый министр, — может, у него узнаю.
— Когда королевское согласие объявляете, ваше высокопревосходительство?
— Это не входит в мою компетенцию, — с обычной своей неприступной деловитостью объясняет он.
— Да, но ты тоже ведь должен знать!
— Не сегодня, — отвечает он осторожно.
Не сегодня! Значит, почти наверное завтра. У меня сердце запрыгало от радости. Ура! Победил-таки либерализм. Впрочем, я уже говорил тебе, Кларика, на что он похож, наш либерализм: на знаменитый янтарный мундштук шурина Муки. Янтарь прекрасный — большой, прозрачный, но в середине какой-то доисторический комар завяз. Муки уверяет, что в нем-то и ценность вся, в этом диковинном комаре, поэтому он и отдал за мундштук пятьдесят форинтов. А мне все-таки больше хочется, чтобы не было в нашем либерализме ничего доисторического.
Ну, да ладно, какой он ни на есть, он сейчас на щите, наш либерализм. В понедельник народ так и кишел в парламенте, гудевшем, точно улей. Самые радужные новости передавались из уст в уста. Сегодня все решится; сегодня коронный совет, да какой! Король со всем согласен, что его верные мадьяры желают.
Одобрят законопроект вплоть до запятой, без всяких изменений.
Янош Ронаи вытирал крупные капли пота со лба, словно ему короля не хватало до квинта * и он на последнюю карту в колоде надеялся.
— Ну, наконец-то. Не легко он, однако, достался! Бекшич *, упоенный победой, сам себя расхваливал:
— Ай да Густи, твоя ведь заслуга!
Габор Каройи издевательски поклонился прошмыгнувшему по коридору Ваяй:
— С добрым утром, ваше преподобие, с добрым утром!
Все сияли, ликовали; Дюла Хорват и тот улыбался министрам кротко. Старик Мадарас *, веселый, довольный, попрыгивал от скамьи к скамье, как воробей с жирным червяком в клюве. Мигом разнес новость по всему залу — Альберту Кишу, Тали * сообщил:
— Есть гражданский брак!
— Скорее бинокль! — встрепенулся Тали.
(Попомни мое слово, Клари: этот человек обязательно женится теперь, раз в мэрии можно. Но для нашей Маргитки он староват, пожалуй; вот если бы на тете Манци на твоей… Неважно, что старуха; в том-то и соль, что она почти ровесница Ракоци!)
Бинокль Тали сейчас же на дам навел; но на балконе была только
красавица Миленова в своем изумрудно-зеленом, шитом золотом наряде. Впрочем, о ней сейчас некогда рассказывать. Про общее настроение тоже не буду распространяться — отложу до того раза, когда председатель официально возвестит королевское «placet» [29] .Только когда это будет? Вот вопрос. А, в клубе узнаю. И я уже в пять снова отправился туда и сел за пикет с Кароем Швабом. Не подумай плохого, Клари, — только ради тебя, честное слово! У Шваба дома есть, которые он внаем сдает своим партнерам. Вот я и подумал: вдруг мы у него квартиру получим, если ему потрафить. И пошел на жертву: сел играть с ним.
И представь — такая неудача! Как раз в эту минуту знаменитый Феррарис * является — Йокаи рисовать. Старику какой-то там юбилей устроить хотят, вот и понадобился портрет. Да он и заслужил: писатель бесподобный. Читаешь, как мед в рот кладешь.
Я даже вздрогнул, узнав Феррариса. Батюшки, ведь он всю комнату срисует, и жена увидит меня на картине. А я единственный раз за карты сел — и то ради квартиры.
Но что поделаешь — не бросишь ведь. Играли мы, играли; зеваки подходили, уходили с обычными своими дурацкими вопросами: «Ну что, Меньхерт?» — «Продулся, Меньхерт?» — «Держись, Меньхерт!»
Так мы долго сражались, и вдруг видим: Антал Молнар входит.
Мы не придали этому значения, а наш седовласый генерал, Кальман Тиса, как увидел Молнара в таком месте, все двенадцать карт из рук выронил, даром что девять козырей было.
Он, прозорливейший государственный муж, по этой мелочи сразу уяснил себе всю ситуацию.
Как? Молнар здесь? Вещь небывалая. Это лишь одно может значить: в зале министров нет. Будь там хоть один, Молнар ни за что не ушел бы. А ведь девятый час уже.
— Что, нет в зале министров? — спросил Тиса Молнара.
— Нет, — грустно, виновато отозвался тот.
«Министров нет!» — облетела новость карточные столы. Нет министров? Непостижимо. Ведь совет еще днем заседал под председательством его величества, а их до сих пор нет.
Игра прервалась. Все повалили в зал. Но как пустынно там, неприютно! Газ бледным, дрожащим пламенем мерцает в люстре, потому что министров нет. Депутаты со впалыми щеками сидят по кожаным диванам, неподвижно уставясь на двери, как голодные крокодилы.
Лишь изредка гнетущую тишину нарушит жалобный вопрос:
— Никаких новостей?
— Никаких.
— Ни одного министра не было?
— Ни одного.
— Что же случилось?
Самое разнообразное пожиманье плеч было ответом.
Все вздыхали. Томительная неизвестность свинцовой тенью лежала на лицах. Один Кальман Тиса невозмутимо отправился домой. Всегда скрывавший, что ему все известно, великий муж не хотел теперь подать виду, что ничего не знает.
Повернулся и ушел — даже своего обычного «ну-ну» не проронил.
А мы все остались ждать министров. Время бежало, уже десятый час пошел. Кто же теперь придет? И ждать нечего. Но тут двустворчатая дверь распахнулась, и вкатился шарик: Штурм, кругленький Штурм из «Ллойда». Хитренькими глазками испытующе обвел всех — и я сразу понял: ну, это как с Криштофом у нас. Ты всегда думаешь, что он денег принес, а он — что ты ему дашь.
— Что слышно? — еще издали спросил он.
— Министров видели? — вскричало вместо ответа чуть не десять голосов.
Кругленький Штурм сразу сообразил, что мы не знаем ничего, приосанился, и в голосе у него унций на десять апломба прибавилось:
— Нет, не видел. Зато с Футтаки * после говорил.
С Футтаки? Ого! Человек, который говорил с Футтаки. И вдобавок «после». Понимай: после коронного совета.
Их сиятельства и высокопревосходительства, повскакав с мест, тотчас обступили Штурма, как Ференца Деака в свое время, когда он был на вершине могущества.
— С Футтаки говорили? Сами, лично? Ну, и что он: веселый? Не бледный? Что сказал?
— Футтаки сказал, что все в порядке.
Это немного успокоило партию. Но зато новые вопросы посыпались;
— А как он это сказал? Какими словами, тоном каким?
И все-таки на душе остался неприятный осадок. Расходились мы молча, тихо. Я всю ночь глаз не сомкнул. Раза два вскакивал, письмо хотел писать. Но о чем?
Утром опять попробовал из министров что-нибудь выжать. Куда там! Не люди, а статуи каменные.
— Когда высочайшее одобрение доложите? — у Андраша Бетлена спрашиваю.
— Когда его величеству будет угодно.
Я Фейервари разыскал: человек все-таки военный, прямой, уж наверно скажет.
— Ваше высокопревосходительство! Когда…
Он даже кончить мне не дал — отрубил решительно:
— При первой возможности.
С Векерле не удалось встретиться — уехал; но Силади тут. Эх, была не была! Набрался смелости, подошел, зажмурился (в руки твои предаюсь, господи, защити и охрани) и выпалил:
— Когда мы, ваше превосходительство, сообщение услышим?..
Он бросил на меня уничтожающий взгляд и отвернулся.
— Не будь нахалом, Менюш!
Я обождал, пока Густи Пульский выпустит из своих когтей Хиероними (вцепился ему в оба лацкана). Потом, чтобы поднять настроение у министра, начал ему столичный магистрат расхваливать.
Хиероними несколько раз подозрительно глянул на меня, — не с ума ли сошел. Тогда я к своей теме вернулся:
— Когда закон о каноническом праве доложат?
— Это опять же не в моей компетенции, — сказал он безразлично. (Хиероними — единственный, кто мне и в воскресенье так же ответил.)
— Хорошо, но тебе ведь тоже известно, когда вы с ним выступите.
— Дай срок, выступим, — неопределенно ответил он, слегка наклоняясь набок.
Этим роковым движением воспользовался Игнац Дарани и похитил его у меня.
Возле шахматистов стоял Бела Лукач, наблюдая за игрой.
— Шах королю! — возопил Эден Йонаш.
— Тс-с! — цыкнул Карой Хусар. — Не кричи так.
— Ой, тура моя пропала, — запричитал другой страстный шахматист.
Тут я подошел к Лукачу.
— Ваше высокопревосходительство, когда решение совета оглашается?
— А тебе зачем? — подозрительно, но не враждебно спросил он.
— Мне бы хотелось, чтобы жена приехала хоть на этот один денечек. Пусть, бедняжка, порадуется на плоды наших трудов. Что ей написать? Когда приехать?
Министр задумался.
— Не пиши ничего, — сказал он вдруг, кладя руку мне на плечо.
Вот какие дела, милая Клара. А ты еще спрашиваешь, почему я молчу, почему не сообщаю, какая ситуация. Откуда же я-то знаю, душенька?
29
Нравится; здесь — одобряется, принимается (лат.).
P. S. Квартиры пока нет, остается надежда. Вчера за пикетом Карой Шваб («Шваб и братья», знаешь?) спрашивает: «Ты где живешь?» Я отвечаю: «В гостинице». Но он на это пробормотал что-то маловразумительное.
Эх, все невразумительно в этой стране, одно ясно: что тебя ждет не дождется твой
P. P. S. Приехать ты уже опоздала, душенька. Из Вены только что сообщили: Векерле завтра доложит о великой победе. Король все-таки молодец!
Письмо восьмое
9 ноября 1893 г. [30]
Целый год уже газеты гадают: будет, не будет — и вот оно наконец! Король одобрил. Вернулась наша грамота, как школьница с последнего экзамена. Много было радости в палате (среди либералов), цветов в вазах, улыбок на устах, довольства на лицах.
Никакого ущерба она не претерпела на королевском столе (хоть и долгонько там пролежала): какой ушла, такой и воротилась в объятия родителей (то есть либеральной партии). Зато дома в одну ночь совершенно переменилась (эти перемены всегда ночью случаются). Вечером еще «победой либеральной партии» звалась, а утром сделалась уже «заслугой оппозиции». В таком наряде и бегает теперь по улицам. Ну, да не беда: дурнушкой она от этого не стала.
Парламент уже к десяти часам битком был набит, в коридорах — не протолкнуться. Даже пташки перелетные вернулись, которых миль за двадцать, за тридцать застала новость вчера вечером.
И «горцы» свирепые, Габор Каройи с товарищами, в завидном числе собрались (впятером). Старый медведь Этвеш тоже вылез из своей берлоги — кофейни «Аббазия» — и уселся за Германом, который весело потирал руки, как купец, довольный хорошим барышом.
Собратья по партии тотчас принялись выпытывать у Этвеша (дело понятное — давно не видались):
— Ну, Карой, как дела? Вожаком доволен своим, Отто Германом?
— Ничего, вожак хороший, — отвечал Этвеш, раскачиваясь, по своему обыкновению, — только ведет себя как пастух, у которого целая отара прекрасных овец, а стоит какой-нибудь окотиться барашком шестиногим, он с ним одним и возится.
Не только депутатские скамьи, но и места для публики заполнились. Ряды красивых девичьих головок склонялись, улыбались там, на балконе, как цветы в саду. Оно и понятно: этих красавиц новый закон интересует куда больше, чем политиков. Женятся ли, скажем, Дарани, Йокаи или Урбановский — это еще неизвестно, а уж они-то наверняка замуж выйдут.
Но там не только юные девушки — и матроны были. Особенно одна бросалась в глаза — лет сорока с лишком, с сердитым лицом и в дорожном платье с капюшоном. Беспокойно жестикулируя, она пытливым взглядом искала кого-то среди «отцов отечества», собиравшихся в зал.
«Да это уж не Катанги ли, — стали догадываться некоторые. — Госпожа Катанги приехала!»
Новость молниеносно распространилась по залу. Алджернон Бёти кинулся в буфет и больше в тот день не показывался. Напрасно люди рассудительные его удерживали:
— Да брось, не выдумывай, ее, наверно, и на свете-то не существует.
Вдруг новое известие:
— Векерле идет!
За секунду перед тем слышалось только мирное бормотанье: с трибуны читались протоколы, объявления. Но тут словно ветер всколыхнул тихую поверхность, и сдержанный гул прокатился по залу.
Наконец двери распахнулись, и, как гнущий, треплющий деревья ураган, забушевала овация.
Впереди с обычной своей скромной, почти стыдливой улыбкой шел Векерле в новом, с иголочки сюртуке и белом галстуке с брильянтовой мушкой. Но под лучами солнца, заглянувшего в зал, в его черных волосах заблистало серебро. Изгонял, изгонял он его из валютной системы, а хитрое серебро вон куда: в волосы бросилось.
За ним шли остальные министры, Чаки в том числе. Их вчера в клубе дожидались, и Векерле, когда ему «ура» кричали, на них скромно перелагал всю славу: тем, мол, которые после придут, кричите.
Но они вчера не пришли: ни Чаки, ни Силади; а Силади и сегодня нет, хотя ему львиная доля славы причитается.
Заартачился, как упрямый ребенок: не хочу, мол, не надо мне жареного фазана. Сам же подстрелил его, а на жаркое не явился.
Министры давно расселись по своим креслам, а овация не умолкала. Даже на скамьях оппозиции раздалось несколько «ура» — редких, как далекие пастушеские костры.
Наконец буря стихла, и все с нетерпением стали ждать, пока председатель дожует жвачку будничных дел. Тотчас воцарилась мертвая тишина, и за «простофилю» встал Игнац Хелфи.
Это новое такое техническое словечко для обозначения той (достойной, впрочем, всяческого уважения) роли, которую иногда приходится разыгрывать для проформы.
Старый добряк Хелфи (или другой кто, но сегодня он) делает, скажем, вид, будто не читал вчера вечерней газеты, хотя сам же выбранил лакея, что поздно принес, сам в клуб побежал с потрясающей новостью да еще по дороге сотне человек сообщил, — даже в общество «Ганц» успел позвонить, в правлении которого состоит, и Кошуту в Турин телеграфировать. Но Хелфи в своем притворстве идет еще дальше: прикидывается, будто и утренних газет не видел, и не его в досаду вогнали унылые ламентации оппозиции, которая наподобие отчаявшейся влюбленной лепестки начала обрывать: а любит ли король одобренный им закон или не так уж любит? Может, плюнет, а не поцелует? К сердцу прижмет или к черту пошлет? (Что ж, и на это свой «ответ» последует.) Но мы не о том хотим сказать (хоть и можно бы), а о Хелфи, который с видом полного неведения задает вопрос Векерле: что там с этим законопроектом? Есть ли высочайшее одобрение (неважно, что о нем уже трубят на всех перекрестках), а то, мол, страна изнывает от нетерпения.
Смешная формальность, но министры (может быть, именно поэтому) всегда ее соблюдают. Впрочем, кто «ответить» хочет, всегда спрашивающего ищет, а вот кому спросить нужно… но о чем, собственно, министру спрашивать?
Итак, роль вопрошающего взял на себя Хелфи, на чьи слова о нетерпении в стране какой-то ультрамонтан отозвался: — Это правительство в нетерпении! После краткого запроса Хелфи наконец поднялся Векерле и звучным, приятным голосом так же коротко ответил, что король одобрил законопроект.
— Да здравствует король! — восторженными кликами разразился зал.
Сдержанно, скромно, благородно ответил Векерле. Многоречивость была бы в такой момент просто хвастовством. Бесхитростный ответ, почти непритязательный. Тонкий вкус подсказал ему, что роскошный букет камелий лучше так поднести общественному мнению, будто это скромная веточка розмарина…
Еще раз вспыхнула овация — и затихла… Кончилась.
Началось другое: обсуждение государственного бюджета. Обычный порядок, обычные лица. От нас — Шандор Хегедюш, от них — Хелфи, который из «простофили» опять в мудреца превратился, как будто переоделся за кулисами. И если раньше отрицал то, что знал, теперь даже то утверждал, о чем никогда и не слыхивал…
Но так уж искони ведется. И сегодня так было: за Хелфи встал Хоранский — и пошло, как в прошлом, позапрошлом году и как будет в следующем, вплоть до скончания веков, при обсуждении всех бюджетов на земле.
30
От редакции. Наш уважаемый сотрудник господин депутат Меньхерт Катанги, к большому нашему сожалению, в начале сегодняшнего заседания вдруг почувствовал себя плохо, и труд написать настоящую корреспонденцию любезно взял на себя другой сотрудник газеты, также депутат парламента.
Письмо девятое
16 ноября 1893 г.
Дорогая Клари!
Ой, как меня разыграли, милочка!
Заглядываю я на днях в палату так около полудня, а Бени Перцель *, которому по чину все знать полагается, встречает меня новостью:
— Твоя жена здесь!
Эта неожиданность так меня ошеломила, что мне даже дурно стало от радости: в глазах потемнело, ноги подкосились. Друзья тотчас меня подхватили, усадили на извозчика и домой отвезли, а сами фыркали надо мной втихомолку. Но чем же я виноват, если сердце у меня такое нежное и я так горячо люблю тебя!
Только под вечер выяснилось, что слух ложный и это не ты, а какая-то другая дама из провинции. Смотри не вздумай приезжать без моего ведома — не надо, родная.
Здесь у нас полное затишье. Оппозиция совсем ручная стала. Даже Габор Каройи, грозный Габор Каройи, и тот смирнее ягненочка. Просто колокольчик хочется ему на шею подвесить с надписью на ленточке: «Любимчик либеральной партии».
И в самой партии тишь да гладь, как на озере в безветрие. Только Полони нет-нет да и кинет в него камушек. Угронисты * тоже за гражданский брак будут голосовать. Даже аппониевцы, по слухам, ничего не затевают, наоборот, прямо-таки ждут не дождутся, когда Силади подготовит мотивацию.
— А кому она нужна теперь, мотивация, — съязвил по этому поводу граф Тивадар Андраши. — Можно хоть меморандум Шлауха * вместо нее пристегнуть.
Словом, нет больше вражды. Даже национальная партия, как я сказал, будет голосовать заодно с нами. Не от хорошей жизни, конечно, — а вроде той вороны, которая «с голодухи и вишню склюет», как в «Альманахе» метко выразился Миксат (и слепая курица, бывает, зерно находит!).
Что же до нашей партии, мне все вспоминается, как я однажды у тебя на кухне целую корзинку пустой яичной скорлупы обнаружил.
— Зачем тебе эта скорлупа, Клари, почему ты ее не выбросишь? — спросил я.
— А затем, что она еще в дело годится.
— Да ведь она пустая!
— Как раз поэтому, дурачок! Я наполню ее, чем захочу.
И правда, очень вкусно получилось, когда ты на обед эти скорлупки рубленым мясом и рисом нафаршировала.
Векерле-то помалкивает (он человек не хвастливый); но я, как в клубе побываю, на этот восторг посмотрю, каждый раз говорю себе, что пустые головы он тоже великолепно фаршировать умеет!
Итак, партия к бою готова; либерализм кипит ключом (а в статьях Бекшича даже через край перехлестывает). Всего несколько магнатов-католиков осталось, которые «за» голосовать не желают, но Векерле бережет их как зеницу ока, все им прощает, лишь бы они не вышли из клуба и торчали у нас перед глазами на манер межевых столбов — для сравнения, как мы далеко ушли.
Так все великолепно наладилось, что Чаки, министр культов, запечалился даже: «Нечего мне теперь у вас делать, уйду-ка я в палату магнатов».
Стали замену ему искать, но иногда и самая глазастая курица ничего не находит. Всех перебрали, одного Берзевици * проглядели, Берзевици, который вот уж целое десятилетие все министерские дела ведет, и на достойном уровне; Берзевици — отличного оратора, благородного и верного соратника Трефорта, Чаки в их скромной, незаметной работе; человека, который тоже нашей последней победе способствовал (ибо это великая победа, клянусь тебе, Клари). Но какое все это имеет значение, ведь министерский портфель он только заслужил, а этого недостаточно. В этой стране дворянских титулов и званий и у заслуги свое звание есть: «только». Только заслуга.
Как раз об этом говорил я в кулуарах с председателем палаты Банфи.
— Поверь, Менюш, — ответил он, — в наше трудное время самое важное — влиятельного члена казино * на такой пост подобрать. А если он и умен вдобавок, что ж, тем лучше. Разве не так?
— Так, так, дорогой барон, — подтвердил я (поскольку в этом конкретном случае он и в самом деле прав был).
— Не сочти это за аристократический предрассудок, — добавил он.
— Напротив, это очень прогрессивно. Ты же сам заметить изволил: если умен, тем лучше. До сих пор тем хуже было!
В тот же день я в члены казино рекомендовался. Так нужно, Кларика, для нашего будущего. Уверяю тебя, это окупится сторицей.
Вечером пошел в клуб и там все время держался в зале, у министров на виду. Депутаты поважнее сидели на диванах, развалясь, словно сюртуки и фраки, расстеленные на солнышке для просушки, а Векерле скользил по нас своим улыбчивым взглядом.
Претенденты назывались разные. Каждую минуту вылупливался новый. Сейчас граф Габор Каройи. А барон Эрвин Роснер не годится? «Новый вариант — Роснер», — мгновенно разносится слух. А старые клубные часы тикают себе равнодушно, как тикали еще над головами Ференца Деака или Ласло Сапари *. «Тик-так! Тик-так!» Фантазия министров уже до Лоранда Этвеша * добралась. «Тик-так, тик-так». И Эрне Даниэл * возникает в этом бестелесном, призрачном списке…
И вдруг я на самом деле призрак увидел… Сердце у меня заколотилось, перед глазами круги поплыли… А призрак подвигался ближе, ближе; вот он поднял руку и положил ее мне на плечо. Это был Футтаки.
Он при министерских кризисах обыкновенно первым чует, кого назначат. И вот он меня похлопал по плечу. В зале тотчас зашептались, заволновались.
— Его? — спросил, указывая на меня, подбежавший Прилесский.
— К сожалению, он не граф, — улыбнулся Футтаки. — Будь он графом…
Это крепко мне в голову запало. Графом? Конечно, будь я графом… Граф Меньхерт Катанги. Звучит роскошно! И я пальцем вывел в воздухе: «Граф Меньхерт Катанги, министр просвещения и культов королевства Венгрии».
Черт возьми! Нельзя ли тут придумать чего-нибудь? Старый граф Нако всегда благоволил ко мне; может, он меня усыновит? Пойдем, разыщем старика. Все удивлялись: о нем вот уже лет десять никто не справлялся. В клубе его не было. Плохо дело. Посмотрим, нет ли еще кого из бездетных графов.
Вон граф Карой Понграц сражается в карты. Я подсел к нему и, когда партия кончилась, отозвал в сторонку.
— Дорогой генерал, усынови меня, сделай милость. Он глаза вытаращил.
— Что тебе за блажь пришла?
— Карьеру сделать хочу с твоим именем.
— Не валяй дурака! У нас теперь не сословное государство.
— Значит, не хочешь? Значит, не сделаешь?
Генерал добряк был и, чтобы не отказывать прямо, сказал:
— Знаешь что, Менюш? По высочайшему повелению — так и быть, сделаю.
— Ладно, генерал, — с горькой укоризной ответил я. — Бог с тобой, оставайся бездетным.
Но генерал улыбнулся только, с отеческой нежностью сжимая в руках веер козырей, подобравшихся прямо со сдачи. «А этих ребятишек не желаете?» — донесся до меня уже издали его самоуверенный голос.
Отказ графа меня раздосадовал. Я просто его не понимал: так легко сына мог заполучить — и на тебе. Другим сколько со своими приходится возиться: и воспитай, и обучи, и жени, и в депутаты проведи. А тут прямо готовенького бери: выученного, вышколенного, с богатым опытом, прекрасным образованием. И сноха была бы. Не подумал генерал как следует. До чего они легкомысленны, эти военные!
Мрачный, недовольный вернулся я в зал и стал из себя демократа разыгрывать.
— Да, братцы, при Тисе куда лучше было. Никакой этой «графомании»!
И правда, Клари: наш-то генерал не смотрел, граф или не граф, если министра искал. Оспа привита — и пожалуйста, принимай портфель. Прививка у него единственным sine qua non [31] была. А Фабини — тот, по-моему, даже без оспопрививания проскочил.
Но едва я в зал вошел — новая комбинация: Чаки остается.
Так и вышло: остался Чаки ко всеобщей радости, и спокойствие в партии восстановилось. Все вошло в свою колею: склонявшиеся в газетах имена на время исчезли с их страниц; готский альманах * закрыли и сдали обратно в библиотеку. Солнце опять стало светить, а самоотверженный Берзевици — над просвещением умов корпеть за письменным столом. Ничего, просветиться оно тоже не мешает ни стране, ни ему самому. А у нас снова завертелась чертова мельница — обсуждение бюджета.
Ничего важного, интересного про это сообщить не могу. Помнишь, как ты гостям объявляла, что после моркови жареный поросенок будет? Все сейчас же ножи, ложки отложат и к моркови больше не притрагиваются. Так и палата сейчас. Все «поросенка» ждут — закона о гражданском браке.
Сегодня обсуждали ассигнования на сельское хозяйство.
Слушай внимательно, женщина! Диковинные вещи я тебе поведаю. Ты с твоей верой в привидения не удивишься, конечно; но меня какой-то суеверный трепет охватывает.
По венскому Бургу * бродит женщина в белом. У нас на чердаке тоже привидение обитает: пляшущая бочка. Везде — в развалинах замков, в лесах, под мостами — свои привидения есть. Но даже от дедушки твоего я не слышал (а он тоже депутатом был), чтобы и в палате привидение водилось. Как зайдет речь о затратах на сельское хозяйство, так оппозиции является призрак в белой простыне.
Леденящий ужас пробегает по жилам, в воздухе веет могильным хладом — и тень Иштвана Тисы * встает из полумрака.
— Иштван Тиса будет министром сельского хозяйства! — осеняя себя крестным знамением, лязгает зубами оппозиция. — Надо этому помешать. Не дадим Бетлена в обиду!
Никто Бетлена обижать не собирается: политик он умный, министр дельный и статс-секретарь у него фигура заметная, популярная в парламенте. Иштван Тиса тоже знать ничего не знает о таких прожектах, охотится где-то у себя дома. Но оппозиция все равно спешит прикрыть, заслонить своим телом Бетлена от наваждения: ассигнования утверждает без звука, щедро сдабривая сахаром самую малейшую критику. После этого грозный призрак, благодаренье богу, удаляется — уходит, как пришел, и до будущего года его не слышно и не видно. А там снова возвращается в своей страшной простыне…
Вот уже несколько лет так повторяется.
Остальные министры ужасно нам завидуют: шутка сказать, свое «домашнее» привидение…
Да, много еще непонятного на белом свете, милочка!
31
Непременным условием (лат.).
P. S. На квартиру виды самые определенные. В сочувствующих тебе парламентских кругах говорят, что у нового бихарского губернатора, бывшего депутата, который сейчас переехал в Надьварад, освободилась подходящая для нас квартира и ее снять можно. Надо только с ним самим переговорить. Так что я все министру внутренних дел надоедаю: скоро он этого губернатора в столицу вызовет?
— Пока не собираюсь, — отвечает Хиероними. — Разве что румыны зашевелятся *.
Вот какие дела, деточка. Придется тебе запастись терпением и подождать, пока начнут шевелиться румыны.