Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
иногда я не могу скрыть некоторой горечи, которая наполняет мне сердце при мысли, что Массимилла уедет, покинет нас. Мне кажется, что за ее отъездом последует конечная гибель, что какой-то вихрь рассеет нас, развеет, как горсть праха. А она ищет своего спасения… Но я несправедлив. В действительности, быть может, она самая несчастная из нас. То, что я в шутку предсказывал ей, исполнилось. Она чувствует себя подобной цветам и листьям этих гербариев. Чтобы ожить, чтобы создать иллюзию жизни, она ищет общения с живыми существами. Ты не заметил, как она погружает руки в зелень и подолгу держит их так, ощущая на коже прикосновение ползающих гусениц? Она проводит целые часы в саду, отыскивая животных и приручая их? В этом, как ты сказал, она образец францисканского совершенства. Но ведь все это только тоскливое желание ощущать жизнь. Я понял ее, и, быть может, один только я и понял ее…
Он произнес эти последние слова вполголоса, как бы про себя; и потом он смолк, быть может, созерцая в душе создание своего расстроенного воображения.
Была
— В первые месяцы после смерти Симонетто, — продолжал Оддо, — она очень заботилась о гербариях. Она проводила долгие часы в комнате, где она их хранила, рассматривая растения и читая надписи. И я часто проводил с нею время, так мне было ее жаль. Однажды, я помню, я застал ее перед открытым шкафом, где в той же комнате хранилось ее венчальное платье.
Другой раз, это было весной, я нашел ее сильно взволнованной перед луковицей нарцисса, давшей росток… Это странно. Правда, Клавдио? В прошлом году луковица опять дала росток… А в этом году? Я не спросил у Массимиллы… Хочешь, пойдем посмотрим?
Он встал, словно охваченный лихорадочным нетерпением, и сделал несколько шагов по направлению к двери. Но Антонелло, продолжавший лежать, приподнялся на подушках с тем же выражением лица, сохранившимся в моей памяти, с каким он возвестил о приближении мрачного кортежа; приложив палец к губам, как бы прося нас замолчать, он прижался ухом к стене со стороны лоджии и прислушался. В тишине слышен был только однообразный тихий шелест теплого весеннего дождя по зелени запертого сада.
— Не выходите! — шепнул он.
Мы не спрашивали, почему, мы ясно прочли причину его страха на его бледном искаженном лице. Когда шум шагов и голосов достиг нашего слуха, Оддо подошел к двери и слегка приоткрыл ее. Я подошел в свою очередь, и, стоя за его плечом, я увидел в полуоткрытую дверь Анатолию, которая водила под руку мать в закрытой лоджии, за ними следовала одна из женщин в сером. Княгиня Альдоина шла с трудом, опираясь всей своей тяжестью на дочь, она была странно одета в роскошное платье с длинным шлейфом и носила украшение из поддельных драгоценностей. Бледная, тучная, с высоко поднятой и несколько откинутой назад головой, полузакрытыми глазами, неописуемой улыбкой, блуждающей на увядших губах, она шествовала, как королева к своему трону, как если бы шум дождя по каменным плитам был шепотом восторга. Лицо дочери, склонившееся к безумной, было озарено светом скорбной жалости.
Когда видение исчезло, мы еще некоторое время испытывали тревожное чувство.
И пока до нас доносились еще печальные шаги, перед моими глазами с яркой отчетливостью стоял истинный и величественный образ девы, впервые открывшийся мне во всей его скорби и жалости.
И из глубины моего существа поднимался почти религиозный трепет, как перед священной тайной; ибо ни один из прежних поступков, совершенных в моем присутствии нежной утешительницей, не имел ценности и значения поступка, совершенного без ее ведома перед моим притаившимся взором.
Одним взмахом она достигла горных высот моей души, сверкая всем величием своей духовной красоты, возвышаясь всей силой своей героической воли. Так, застигнутая невольно в тайне ее личной жизни, чуждой мне, в непреложной искренности своего чувства, она предстала мне в идеальном виде, и я мысленно сопоставлял ее с неустрашимыми существами, воспетыми в бессмертии поэтами, с божественными жертвами добровольного самопожертвования. Антигона, ведущая за руку своего слепого престарелого отца или посыпающая пеплом труп брата, не была нежнее и сильнее ее, чело ее не было чище и сердце обширнее. Она, как утешение, прошла мимо томительной тоски и гнетущей тени, среди которых один страдалец углублялся в свою болезнь, а тревожный голос другого вызывал образы напрасной муки среди угасших растений; и она вдохнула в мою душу порыв жизни; и, как случайный луч, упав на темную стену, заставляет победоносно засверкать неподвижную шпагу, так и она ярким светом озарила мою сокровенную волю. В ней было свойство, могущее дать чудодейственный плод. Ее существо могло вскормить сверхчеловеческое создание. Она поистине была «кормилицей», какой предстала девственница Антигона слепому Эдипу, блуждающему в изгнании. Огромное множество жадных существ могло черпать у ее нежности, не истощая ее. Разве она, подобно древней героине, не хранила только в своем всеобъемлющем сердце плодотворное пламя, уже угасшее на очаге ее вымирающего рода? Разве она не единственная душа печального дома? Массимилла среди высохших растений, Виоланта в облаках благовоний меркли перед этой сестрой, идущей твердым шагом с нежной улыбкой по пути самопожертвования.
И я думал о Том, Кто должен был явиться.
Однажды вечером, в конце мая, князь Луцио и я сидели у дверей, открытых на веранду. Знойная жара начинала спадать, и мимолетные облака отбрасывали огромные голубоватые тени на выжженную солнцем долину. Это был день смерти короля Фердинанда, и князь, верно чтущий его память, вызывал передо мной скорбные
и ужасные картины агонии короля. В благоуханиях, поднимающихся из запертого сада, беспрерывно следовали один за другим мрачные призраки, вызванные его старческих голосом. Печальный путь через высоты Ариано и долину Бовино среди снежных вьюг; мрачные предзнаменования, восстающие на каждом шагу; первые симптомы болезни, появившиеся в один холодный вечер, когда окоченелый от холода король спускался с горы, спотыкаясь о льдинки, затрудняющие спуск; его тревожное стремление продолжать безостановочно путь, словно неумолимая судьба гналась за ним; мертвенная бледность, внезапно покрывавшая его лицо при виде толпы и почестей, которые, как он предчувствовал, были последними; крики боли, вызываемые страданием и заглушаемые шумом брачного пира; смущение врачей, собравшихся вокруг его постели, и их нерешительность под враждебным, подозрительным взглядом королевы; взрыв рыданий при виде свежей, цветущей молодостью герцогини Калабрийской, входящей в его комнату, уже зараженную миазмами, где он покоился, постаревший и почти лишившийся рассудка от страданий; трагическое прощание, с каким он обратился к собственной статуе, в то время как слуги переносили его в другую комнату; затем перенесение его на корабль, церемония такая же печальная, как похороны, и ужасное слово, произнесенное им, когда носилки спускали через люк, расширенный для этого ударами топора; прибытие в Казерту, быстрое развитие болезни, зловонное разложение его тела, лежащего на огромной кровати, окруженной священными изображениями, чудотворными реликвиями, распятиями, лампадами, восковыми свечами; наконец, торжественное причащение Святыми Дарами, движение короля, изменившегося до неузнаваемости, с каким он приподнялся среди ужаса окружающих, последние его слова, христианское принятие кончины; борьба королевы и врачей из-за вопроса о бальзамировании трупа, созыв солдат вокруг гроба, чтобы немедленно очистить тело от бесчисленных гнойных струпьев: все горести и ужасы, вставшие в воспоминании старца. А я во время его рассказа думал о герцоге Калабрийском, рыдавшем в углу, как слабая женщина. «Ах, какую великую и ужасную мечту мог вскормить в этом юноше запах тления в те грозные весенние дни! В какие дивные, опьяняющие размышления погрузилась бы моя душа под сенью громадных деревьев, и бурное кипение жизни, заключенной в могучих стволах, показалось бы мне ничтожным в сравнении с моей жизненной силой!»Князь Луцио рассказывал, как однажды герцог Калабрийский, взволнованный и задыхающийся, вошел без предупреждения в комнату больного отца и возвестил ему об изгнании великого герцога Тосканского и какими грозными словами король осудил малодушие своего родственника.
— Ах, если бы Фердинанд не умер! — воскликнул старец с жестом угрозы. — За несколько часов до кончины он говорил: «Мне предлагали корону Италии…» Ты не думаешь, Клавдио, что и сегодня она могла бы покоиться на челе одного из Бурбонов?
— Быть может, — отвечал я с большим почтением. — И если бы было так, первые почести в королевстве были бы оказаны князю Кастромитрано. Позвольте мне выразить мое преклонение перед вашим достоинством и вашей верой. Вы принадлежите к тем немногим из нашего круга, которые сохранили во всей силе и нетронутости сознание родовой доблести. Вместо того чтобы отречься от своих прав и занять место, не совместимое с вашей законной гордостью, вместо того, чтобы как бы пережить самого себя, вы предпочли отрешиться от мира, озарив его последней вспышкой величия; и вы удалились, в уединении ожидая событий, какие судьба предназначила вашему дому. Несчастье, поразившее вас, было достойно вашего величия, но в скорби можно стоять выше других, и в этом преимуществе вам не было отказано.
Отеческий лик князя стал серьезным и сосредоточенным. Благоговение, внушаемое моей душе его прекрасными сединами, было гораздо глубже, чем могли выразить мои слова, но к нему же примешивалось чувство такой непорочной нежности, что только одно присутствие женщины могло бы мне внушить ее. Я ощущал близость души Анатолии. Появившись на пороге двери в глубине комнаты, она неслышно скользнула вдоль стены и села в темном углу, белая, таинственная и милостивая, как домашний Гений.
— Вдали от мира, — продолжал я, — погрузившись в глубокое облако скорби, вы могли до сих пор питать надежду на воскрешение всего умершего; у меня в ушах еще звучат пророчества вашей веры. Несомненно, все умершее воскреснет, но в преображенном виде. Если вы хоть на мгновение взглянете, какое зрелище представляет теперь мир, вы почувствуете, как ваша долгая мечта, подобно сухому листку, отпадет от вашей души, и вы поймете всю бесполезность для Франциска Бурбонского возвращать себе свое маленькое государство и даже завоевывать всю Италию. Восседает ли на престоле Бурбон или принц Савойский, короля одинаково нет; разве истинный король — человек, который подчинился воле большинства, — принял на себя ограниченные и узкие обязанности и унижается, выполняя их с тщательностью и аккуратностью писца на жалованье, который без отдыха строчит пером, боясь быть прогнанным? Разве это не правда? И, кроме того, Франциск не сумел бы править иначе. Разве сейчас же после смерти отца он не написал собственноручно декрет, возвращающий права уничтоженной конституции? И разве этот декрет не был бы обнародован без вмешательства Алессандро Нунцианте? Вспомните также жалкую прокламацию 8 декабря, помеченную казематами Гаэты. Разве так должен говорить король, да еще король побежденный?