Том 5. История моего современника. Книга 1
Шрифт:
— Какой красивый, — сказала моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет… Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей на боку и гетманской булавой в руке.
Офицер поклонился, звякнул шпорами и, указывая на картину, спросил:
— Мазепа?
— Нет, это Жолкевский, — ответил отец.
— А-а, — протянул офицер с таким видом, как будто он одинаково не одобряет и Мазепу, и Жолкевского, а затем удалился с отцом в кабинет. Через четверть часа оба вышли оттуда и уселись в коляску. Мать и тетки осторожно,
Вечером отец рассказывал, что когда они проезжали мимо тюрьмы, повстанцы, выглядывавшие в окна, тоже подумали, что «судью арестовали», и стали громко ругать жандарма…
Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых этот красивый офицер, с приятным, ласковым звоном шпор, был одним из самых свирепых членов. Другие чиновники, с местными связями, были мягче.
Однажды, вернувшись из заседания, отец рассказал матери, что один из «подозрительных» пришел еще до начала заседания и, бросив на стол только что полученное письмо, сказал с отчаянием:
— Я не защищаюсь более… Делайте что хотите… Мой сын ушел в отряд и — убит…
Жандарма и прокурора еще не было… Отец, взглянув на остальных членов комиссии, отдал старику письмо и сказал официальным тоном:
— Заседание еще не открыто, а частные разговоры здесь неуместны.
Через несколько минут вошел жандарм, но старик уже овладел собою и спрятал письмо. Его личное дело окончилось благоприятно, и семья была спасена от конфискации имущества и разорения.
Казней в нашем городе, если не ошибаюсь, было три. Казнили так называемых жандармов-вешателей и примкнувших к восстанию офицеров русской службы.
Я помню только одну. Казнили бывшего офицера, кажется Стройновского. Он был молод, красив, недавно женился, и ему предстояла блестящая карьера. Он был взят на месте битвы, и — «закон был ясен»… Не знаю, стояла ли подпись отца в числе других под приговором или нет, но никто не питал к нему по этому поводу никакой горечи. Наоборот, уже приговоренный, Стройновский попросил, чтобы отец посетил его перед казнью. На этом свидании он передал отцу какие-то поручения и последний привет молодой жене. При этом он с большой горечью отзывался о своем бывшем отряде: когда он хотел отступить, они шумно требовали битвы, но когда перед завалами на лесной дороге появились мужики с косами и казаки — его отряд «накивал конскими хвостами», а его взяли… Умирал он с горечью и сожалением, но мужественно и гордо.
Романтизм, которым питалось настроение восставшей тогда панской молодежи, — плохая военная школа. Они вдохновлялись умершим прошлым, тенями жизни, а не самой жизнью… Грубое, прозаическое наступление толпы мужиков и казаков ничем не напоминало красивых батальных картин… И бедняга Стройновский поплатился за свое доверие к историческому романтизму…
Был яркий светлый день в июне или в июле. С утра было известно, что за Киевской заставой, на пустыре, около боен, уже поставлен черный столб и вырыта яма, поэтому все в этот день казалось особенным, печально-торжественным, томительно-важным. В середине дня в светлом воздухе тяжеловато, отчетливо, ясно прокатился глухой короткий удар, точно в уши толкнулся плотный круглый комок… И с ним как будто раскрылось что-то среди этого ясного дня, как раскрывается облако от зарницы… Облака не было, не было и зарницы; светило солнце. А между тем что-то все-таки раскрылось, и на одно мгновение из-за ясного дня выглянуло что-то таинственное, скрытое, невидимое в обычное время.
Это было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять… А на другом конце города
у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…Повторяю: я и теперь не знаю, стояла ли подпись отца на приговоре военно-судной комиссии, или это был полевой суд из одних военных. Никто не говорил об этом, и никто не считал этого важным. «Закон был ясен»…
XIII. Кто я?
Восстание умирало. Говорили уже не о битвах, а о бойнях и об охоте на людей. Рассказывали, будто мужики зарывали пойманных панов живыми в землю и будто одну такую могилу с живыми покойниками казаки еще вовремя откопали где-то недалеко от Житомира…
В польском обществе место возбуждения заняло разочарование, и, кажется, демократизм сменил романтические мечты о блеске и пышности «исторической Польши». Вместо хвастливого «Jeszcze Polska nie zginela» или «Grzmi pod Stoczkiem harmaty» («Еще Польша не погибла» и «Под Сточком гремят пушки») — молодежь пела мрачную и горькую демократическую песню:
О, честь вам, паны, и князья, и прелаты, За край, братней кровью залитый…В это время к отцу часто приходил писатель Александр Гроза, пользовавшийся некоторой известностью в польской литературе того времени. У него вместе с неким Пациорковским была типография, которая была конфискована. Время было простое, печатные материалы были свалены в квартире отца, и я жадно читал их. Тут была, помню, «Хроника Яна Хризостома Паска» и некоторые произведения Грозы. Несколько вечеров он читал у нас свою новую драму в стихах, озаглавленную, если не ошибаюсь, «Попель». Речь шла о борьбе простого народа с рыцарями и князем Попелем. Этого свирепого князя согласно легенде, съели мыши, а простой народ на его место поставил королем крестьянина Пяста. Не могу ничего сказать о достоинстве этой драмы, но в моей памяти осталось несколько сцен и общий тон — противопоставление простых добродетелей крестьянства заносчивости рыцарей-аристократов. Отец слушал чтение очень внимательно, и, когда Гроза окончил, он сказал печально:
— Как я вам завидую… Поэт живет особой жизнию… Он переносится в другие века, далекие от наших тяжелых дней…
Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится другим — большим, красивым и интересным…
Случилось так, что русская литература впервые предстала передо мной в виде одного только «Вестника Юго-Западной и Западной России», издававшегося для целей обрусения некиим Говорским. Выписка его была обязательна для чиновников, поэтому целые горы «Вестника» лежали у отца в кабинете, но кажется, что мой старший брат и я были его единственными и то не особенно усердными читателями. По содержанию это была грубо тенденциозная стряпня. Все русские изображались героями добродетели, а из поляков хорошими представлялись только те, кто изменял своим соотечественникам… Все это оставляло в душе осадок безвкусицы и сознательной лжи.
Понятно, что эта литература нисколько не захватывала и не убеждала. В жизни на одной стороне стояла возвышенно-печальная драма в семье Рыхлинских и казнь Стройновского, на другой — красивая фигура безжалостного, затянутого в мундир жандарма… Я думаю поэтому, что если бы кто-нибудь сумел вскрыть мою душу, то и в этот период моей жизни он бы наверное нашел, что наибольшим удельным весом обладали в ней те чувства, мысли, впечатления, какие она получала от языка, литературы и вообще культурных влияний родины моей матери.