Том 5. История моего современника. Книга 1
Шрифт:
И протоиерей пускался в рассказы о чудесах, произведенных благодатными главотяжами и убрусцами.
Время уходило. Гаврило терпеливо выслушивал до конца и потом говорил:
— Нет, отец протоиерей. Я не о том… то есть не о главотяжах…
— А о чем же?
— А о том, что, например… кости… то есть именно человеческие…
— Ну что ж? Кости тем паче. Известно чудо от костей пророка Елисея, когда мертвый, прикоснувшись к ним в пещере, воскрес и ожил.
Следовал рассказ о чуде от костей Елисея и комментарии.
— Нет, отец протоиерей, я еще и не о том, — упорствовал Гаврило. — А вот один англичанин предлагает через газеты…
— Что такое? Что еще за англичанин? — говорит священник. — Газеты дело мирское и к предмету не относятся.
— Нет, отец протоиерей, относятся! — торопливо перебивает Гаврило. — Потому что: «Блажен, иже и по смерти»… Так этот англичанин… Он говорит: какая, говорит, масса человеческих костей пропадает, говорит, напрасно… Без всякой пользы для человечества…
Лицо священника делается сразу настороженным и неприятным. Гаврило замечает опасность… Его красивые глаза навыкате выкатываются еще больше и как бы застывают. Но останавливаться уже поздно.
— Ну, ну? — язвительно поощряет его священник. — Так что же твой англичанин? Послушаем, послушаем вместо святых отец газетного англичанина.
— Так он… то есть это англичанин, предлагает их…
— Ну?
— Отдавать… на фабрики. Для выделки, отец протоиерей, фосфору и тому подобное…
На лице священника — отвращение. Он отворачивает голову и закрывается от Гаврилы ладонями, совершенно так, как от чернильницы в виде дамского башмачка.
— Гробокопательство!.. Нарушение вечного покоя мертвых! — Он резко поворачивается к Гавриле. — И это ты считаешь недоумением?.. Газетки почитываешь? Сочувствуешь?.. Говори, анафема, сейчас: какой сегодня апостол?
Гаврило застывает в виде соляного столба.
— A-a… He зна-аешь?.. Сам читал сегодня? А про англичанина когда вычитал?
— Давно, отец протоиерей… Это я, отец протоиерей, еще в Полтаве… — неосторожно защищается бедный Гаврило.
— А-а. Вот видишь! В Полтаве? И все-таки помнишь? А сегодняшнее Евангелие забыл. Вот ведь как ты поддался лукавому? Как он тебя осётил своими мрежами… Доложу, погоди, Степану Яковлевичу. Попадешь часика на три в карцер… Там одумаешься… Гро-бо-копатель!
Гаврило, недоумело и печально оглядываясь, грузно опускается на парту, точно погружается в омут… Бьет звонок, но… Долго еще протоиерей будет изводить его на уроках напоминаниями об англичанине…
Мне вспоминается одно только собеседование за уроком, где мы были искреннее. Речь зашла о церкви «единоспасающёй». Кто-то предложил вопрос: правда ли, что спастись можно только в восточно-православной церкви, а все остальное человечество, ничего о ней не знающее или остающееся верным исповеданию отцов, обречено на вечные страдания… Православная церковь не признает чистилища, как римско-католическая, и поэтому решение бесповоротно — навсегда, навеки, в бесконечность! Протоиерей обстоятельно разработал вопрос с академической точки зрения, приводя соответствующие тексты, но… объяснение не привело к обычному молчанию класса, которое он привык считать за согласие. Мы знали, что тексты он привел и истолковал правильно, но непосредственное чувство решительно отказывалось подчиниться этому «верному истолкованию». Наши товарищи-католики, признававшие, что дух исходит от отца и сына, и крестившиеся всей ладонью; лютеранин, отец Кроля, не признававший икон и святых и не крестившийся вовсе; миллионы людей, никогда и не знавших о существовании символа веры… Все это вставало в воображении живое, реальное, и мы защищали своих родных от вечных мучений только за одно слово в символе, за сложение перстов… А язычники, не слыхавшие о Христе и, однако, жертвовавшие жизнью за ближних?..
Вопрос за вопросом, возражение за возражением неслись со скамей к кафедре. Протоиерей исчерпал все тексты и, чувствуя, что они не останавливают потока возражений, прибег к последнему аргументу. Он сделал суровое лицо, подвинул к себе журнал, давая понять, что считает беседу конченой, и сказал:
— Так учит святая церковь, и мы должны, как дети, подчинять ее материнскому голосу свои суемудрые толкования, хотя бы…
Он закрыл глаза, вздохнул,
как бы сожалея, что ему приходится подтвердить суровый приговор, и прибавил с каким-то декоративным смирением:— Хотя бы это противоречило нашему внутреннему чувству. Перейдем к уроку.
— Не верит и сам, — шепнул мне Кроль… Я подумал то же…
Вскоре после этого я шел из церкви вместе с товарищем, Сучковым. Он был классом выше, но мы были близки и часто проводили время в разговорах о разных отвлеченных предметах. И теперь, вместо того чтобы пройти прямо домой, мы незаметно пошли в пустынную улицу, обставленную тополями, и вышли в поле. Был светлый осенний день. С тополей тихо валились желтые листья и, крутясь, падали на землю. О чем именно мы говорили до того, я не помню. Сучков был сын великоросса-чиновника и матери-англичанки. Он был рыжий, очень впечатлительный, то застенчивый, то резкий, но искренний и серьезный. Кроме того, мы с ним вместе учились в Житомире, и он только обогнал меня классом при переходе в Ровно. Это нас сближало еще больше.
Разговаривали мы о религии, и Сучков, остановившись вдруг у начала тропинки, которая через поле вела к реке, спросил:
— Ты веришь?
— Да, — ответил я с убеждением. — Верю, конечно…
— И я тоже. Но… во все ли?..
— Нет, — ответил я, запнувшись и оглядываясь в первый раз на состав своей веры… — Верю в бога… в Христа… Но не могу верить… в вечную казнь.
— И я тоже, — опять ответил он…
Обвал захватил с собой несколько больше того, чего коснулась данная волна: сомнение было вызвано вопросом о вечной казни только за иноверие… Теперь отпадала вера в самую вечную казнь…
XXII. Наши бунты… — Генерал-губернатор и директор
Жаркий день ранней осени. От стоячих прудов идет блеск и легкий запах тины… Мертвый замок, опрокинутый в воде, грезит об умершей старине. Скучно снуют лебеди, прокладывая следы по зеленой ряске, тихо и сонно квакают разомлевшие лягушки.
Кругом гимназии изнывающая зелень каштанов никнет под зноем. На дворе пусто, белое здание молчит, замкнувшись в себе. Идут уроки.
Я попросился из класса и стою в коридоре. Тихо. Вдали по обоим концам виднеются окна, одно затенено каштанами, так что в середине стоит полутьма; погруженный в нее, дремлет старик Савелий. Сложив на груди руки и прислонясь к учительским шубам, он ждет прямо против инспекторской сигнала звонить. Из-за запертых дверей чуть просачивается неопределенное жужжание, точно кто читает по покойнику. Порой вырывается взвизгивание толстого Егорова, или тонкие певучие вскрикивания географа Самаревича, или порывистый лай Радомирецкого. И опять все тихо. Открывается дверь инспекторской, на Савелия падает белая полоса света. Он тревожно просыпается, но тотчас опять закрывает глаза. В светлой полосе появляется странная фигура Дидонуса. Ковыляя своей изломанной походкой, он, как лодка на волнах, плывет в полутьме коридора вдоль темных вешалок и вдруг исчезает в амбразуре классной двери. Виднеется только угол от Дитяткевича с смешно торчащими фалдочками фрака. Сам он впился глазом в замочную скважину и тихо, с наслаждением шпионит за классом, стараясь только, чтобы торчащий над его лбом хохолок волос не показался в дверном стекле. Тогда в классе поднялся бы шум, хохот, шабаш…
Но его не видят. Тишина кажется еще безжизненнее и мертвее от ровного, неуловимого жужжания и вскрикиваний. Становится жутко, томительно, почти страшно. Хочется как будто проснуться, громко вскрикнуть, застучать, опрокинуть что-нибудь, вообще сделать что-нибудь такое, что промчалось бы по коридорам, ринулось в классные двери, наполнило бы все это здание грохотом, шумом, тревогой…
В то время о «школьной политике» еще не было слышно; не было и «злоумышленных агитаторов», волнующих молодежь. Кругом гимназии залегла такая же дремотная тишь. Два-три номера газеты заносили слухи из далекого мира, но они были чужды маленькому городку и его интересам, группировавшимся вокруг старого замка и живого беленького здания гимназии.