Том 5. Книга 2. Статьи, эссе. Переводы
Шрифт:
Вот еще образец самодеятельной природы:
А затем прощалось лето С полустанком. Снявши шапку, Сто слепящих фотографий Ночью снял на память гром.Каково самое первое впечатление от этого четверостишия? Беспрестанное скрещивание молний, что в народе, не знаю почему, так чудесно и убедительно называют «воробьиной ночью». И опять-таки: кто это прощается? Поэт с полустанком? Нет, само лето. Кто, снявши шапку, щелкает затвором аппарата? Телеграфист на станции? Сам поэт? Нет, гораздо больше и сильнее — гром! Последний гром струящегося русского лета.
«В 1865 году неподалеку
Из чего следует, что гром действительно может сделать отпечаток. Что все «фантазии» и все «вольности» великого поэта — всего лишь подтверждение законов природы, неведомых обычному человеку. А в пастернаковском четверостишии мы увидели еще больше, а именно: самого поэта, лежащего ничком под деревом, с веткой, оттиснутой на груди с рождения и навек. Все поэты от рождения меченые. Эта отметина — пастернаковская.
Такова вся книга. В ней все необычайно. Как у ребенка: река купается, куст наслаждается тенью… Очеловечение природы? Но кто поручится, что река в самом деле не купается в самой себе, а куст не наслаждается собственной тенью, что дорога и впрямь не уходит сама от себя? Ведь у всех народов дорога «идет» или «уходит». И кто из нас, возвращаясь ночью по знакомой тропе или по незнакомой окраинной улице, не ощущал, что его с обеих сторон в самом деле провожают деревья, и кто из нас, покидая милое сердцу место, не чувствовал, что деревья и впрямь провожают нас («смотри, мама, дерево побежало»), машут, бегут, отстают. Только у детей и у народов с наивным эгоцентризмом самодеятельность природы обращена на человека, у Пастернака же эгоцентризм природы обращен на самое себя.
Вот, без единого личного напоминания, полдень Пастернака:
Текли лучи. Текли жуки с отливом. Стекло стрекоз сновало по щекам. Был полон лес мерцаньем кропотливым, Как под щипцами у часовщика. Казалось, он уснул под стук цифири, Меж тем как выше, в терпком янтаре, Испытаннейшие часы в эфире Переставляют, сверив по жаре.Тут жук-рогач с отливом, отблеск стрекоз на щеке человека, залитой золотом. И все это течет. Все это — жук-рогач, стрекоза, щека — едино и равно, с одним и тем же правом живого и божественного. Говоря словами другого поэта:
Всё во мне, и я во всем.Вот земная любовь, которую Пастернак дал в ее самом томительном, но и самом притягательном выражении — поцелуе:
Поцелуй был, как лето. Он медлил и медлил. Лишь потом разражалась гроза. Пил, как птицы. Тянул до потери сознания…До такой чистоты: дать поцелуй птицы, что пьет из водомоины после дождя, до такой чистоты, красоты и точности не доходил еще никто. А вот в одной строке — образ всей поэзии:
Тетрадь подставлена — струись!Это «струись» сразу же переносит нас к единственному предпочтению Пастернака в природе: к дождю. (Можно сказать, что Пастернак в природе предпочитает все, но дождь — больше всего!) Дождем и пастернаковскими слезами буквально затоплена вся книга. Небо у него — мало сказать, плачет слезами. Оно разражается плачем. Его небо — большой ребенок. Как и сам Пастернак. Ибо пастернаковский исключительный, поразительный, единоличный культ дождя — самый обычный для детей культ. Каждый ребенок — дождепоклонник. И если он плачет из-за дождя, то лишь потому, что его на этот дождь не пускают. Пастернак же, как уйдет
под дождь, так никогда бы и не возвращался.Вот как он передает ощущения ветки под дождем:
Ты в ветре, веткой пробующем, Не время ль птицам петь, Намокшая воробышком, Сиреневая ветвь.А вот что бывает на дожде с цветком — с цветочной чашечкой:
Душистою веткою машучи, Впивая впотьмах это благо, Бежала на чашечку с чашечки Грозой одуренная влага… На чашечку с чашечки скатываясь, Скользнула по двум — и в обеих Огромною каплей агатовою Повисла, сверкает, робеет.А вот как показан дождь, весенний дождь в один из первых дней Революции:
Усмехнулся черемухе, всхлипнул, смочил! Лак экипажей, деревьев трепет… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Лужи на камне. Как полное слез Горло — глубокие розы, в жгучих, Влажных алмазах. Мокрый нахлест Счастья — на них, на ресницах, на тучах…Вот как сказано о послегрозовых испарениях земли:
Гроза, как жрец, сожгла сирень И дымом жертвенным застлала Глаза и тучи…И, в противоположность торжественности жреца, — самое скромное явление:
Всё, как стираный передник, Туча сохнет и лепечет.И совершенно потрясающая картина предгрозовой пыльной дороги:
Накрапывало, — но не гнулись И травы в грозовом мешке. Лишь пыль глотала дождь в пилюлях, Железо в тихом порошке. Селенье не ждало целенья, Был мак, как обморок, глубок…А вот и конец дождя:
И вдруг пахнуло выпиской Из тысячи больниц.Даже умывальный таз преображается у поэта в альпийский ручей:
Я умолял приблизить час, Когда за окнами у Вас Нагорным ледником Бушует умывальный таз…Можно сказать, что у книги Пастернака глаза постоянно на мокром месте. Так порой бывает в горах: идешь по тропинке, через несколько шагов натыкаешься на ручеек, идешь вдоль него, перепрыгиваешь его, сворачиваешь — и внезапно тебе на голову обрушивается поток. Подземная вода альпийских стремнин.
Толковать же пастернаковские слезы, живой дождь его лица, трудно. Пастернак плачет обо всем; всякое нахлынувшее чувство вызывает у него слезы.
Это не скупые мужские слезы — с датой и адресом («последний раз я плакал тогда-то и тогда-то о том-то и том-то»), слезы, которых стыдятся, которые скрывают и которые, стыдясь и скрывая, именно за их редкость ценят на вес золота; это не умышленные, сосчитанные злые мужские слезы, которые, во всяком случае, помнят и запоминают навсегда.
Но это и не женские слезы — прежде и больше всего слезы слабости (что нисколько не уменьшает их болезненности!), это не извечные слезы женской беспомощности, обиды, угнетенности, напрасных страданий. Нет, это не слезы унижения и обиды.