Том 5. Книга 2. Статьи, эссе. Переводы
Шрифт:
который сказал — и сделал, на одного Шелли, который утонул в бурю и которого сжег Байрон — на двух таких счастливых в смерти — сколько несчастливых! Ибо даже прекрасная смерть Андре Шенье, символическая смерть поэта, обусловленная толпой, отравлена для нас своей датой: кануном падения Робеспьера, стало быть сознанием, что если бы отец не напомнил сыну маньяка еще один день… если бы прошел еще один день…
Если каждая молодая смерть, а особенно поэта — беззаконие, то смерть Гронского — и в своей беззаконности — беззаконна. Но есть у этой беззаконности свой смысл. Черный смысл. Месть толпы — одинокому. Месть машины — творению природы. Месть толпы и машины — поэту. Поэта убили вместе толпа и машина. Я ничего не преувеличиваю. Это так. Толка толкнула, машина ударила. Ударила, повалила, потащила и поставила, наконец, спиной к стене, чтобы окончательно привести нас в недоумение. Осталось, правда, утешение — не раскромсала. Ударила, но не переехала.
Но существовал еще третий, дополнительный, соучастник: организованное общество. Общество в лице служащих метро, допустивших, чтобы человек потерял всю кровь.
Толпа — машина — закон. Инстинкт скопища — техника — рутина. Такой объединенный фронт вражеских сил мне неизвестен в истории кончины поэтов. Гронский погиб смертью Верхарна, но Верхарн был старым. Здесь же все обрушилось на сверкающую молодость поэта.
И только труп. Окровавлённый Лежал расплющенным, как плод, В бездонном цирке Белла Донны, В гробу любовников высот.Не означает ли это, что его пророчество о собственной смерти — вовсе не пророчество, его видение смерти — вовсе не предчувствие? Нет. И — пророчество, и предчувствие. Гронский по свидетельству спутников, в горах боялся именно отверстий, трещин. В этом смысле он сделал ту же ошибку, что и Гумилев, который сказал?
Но умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь черной щели, Затонувшей в черном плюще,и увидел свою смертоносную трещину в черном мху Африки, в то время как она подкрадывалась к нему подвалами русской революции. Но нет, это были не ошибки! У Гумилева — вариация, у Гронского — исправление. Он, как поэт, увидел свою смерть en beau [43] и, что точнее и важнее — en vrai [44] . Подобно тому, как видел — жизнь. Он увидел ее глазами художника, творчески, а перенес — в жизнь. Вспомним слова Тредиаковского, поставленные в качестве motto [45] к моей книге «После России» и которые Гронский должен был знать:
43
В хорошем свете (фр.).
44
В истинном свете (фр.).
45
Эпиграфа, девиза (ит.).
— «Из того, что поэт есть творитель, еще не следует, что он лживец. Ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть».
Насколько жизнь его видение смерти изуродовала, настолько он своей поэмой этот испорченный текст — наперед поправил.
Есть в видении поэта сила, с которой нельзя сравнить газетный факт.
И мне в мой час, в гробу бездонном Лежать, дымясь в моей крови… Альпийских гор, о Белла Донна, Сой смуглый труп благослови!И для меня и для всякого читателя поэт Белла Донны навсегда лежит в той могиле, которая была ему суждена, в могиле без дна. На высотах.
Поднимемся на высоты и мы. Остановимся на его альпинизме. Страсть к горам — нерусская страсть. Русские, как известно, любят простор. Степной и речной. Неудержимость. Бескрайность — и тем самым бесформенность. Альпинизм же — противоположная страсть: к преодолению, то есть препятствию. Ибо если альпиниста вдруг поставить на вершину, если ею спустить на нее из самолета — он будет не удовлетворен. Ему важно не стоять высоко, а взбираться, с трудностями взбираться. Не высота как таковая, а подъем. Подаренная высота для альпиниста ничего не значит, в то время как подаренная ширь для степного человека — всё. Альпинизм есть любовь к самому процессу преодоления, к шагу за шагом, к пяди за пядью, к подъему над самим собой. Альпинист иерархически, степной человек анархистски — противостоя толпе. Все степи одинаковы, каждая степь — ровная и гладкая. В горах не только гора над горами, а и сам над самим собой — прежним, ранним.
Я над самим собой.
Альпинист, в кругу спокойных людей — завоеватель и воин. Ибо альпинизм прежде всего битва. Битва с горами и с самим собой.
Если любовь к простору есть любовь к отсутствию препятствий, то есть бесформенности, то альпинизм — страсть к препятствию — есть страсть к контурам вещей. Каждый альпинист, в сущности, — скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает — подтверждает — всем телом) — и собственного тела (которое, наконец, спас):
Четверорукий стал двуногим…
Когда нужно— четыре руки, а если нужно — и четыре ноги, руки и ноги здесь совершенно условные, здесь позваны на борьбу новые участки тела человека: локоть, плечо, колено, сустав, топорик. Да и топорик, о котором Гронский в своей поэме говорит точно так же, как и о руке, и о ноге. Алтьпинист — тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть. Красота, как известно, есть крайняя чистота данной формы. Здесь, как
и в акробатике, все ясно и чисто. Сделано нехорошо — смерть. И даже в последнее мгновенье — он статуя собственного паденья.В мгновенье осуществления своего высокого призвания альпинист одновременно — скульптор и акробат. То есть то же, что в мгновенье осуществления своего высокого признания — поэт. Николай Гронский в своем альпинизме альпинист вдвойне. Завершив борьбу с стихотворной формой, он идет на войну с формой — горной. И создает Белла Донну.
Необходимая оговорка: хотя я в этой рукописи сознательно и добровольно воздерживаюсь от всего личного, живого, жаркого и печального, стараясь остаться в каменных пределах Белла Донны, я хочу подчеркнуть, что мать Николая Гронского — скульптор, так что его альпинизм можно еще истолковать и наследственностью, унаследованной любовью к форме, которая пошла, как горный источник, двумя долинами.
А вот что, тогда девятнадцатилетний Гронский сам говорит о себе и горах:
«Allemont (Haute Savoie), июнь 1929.
Как я люблю горы руками, ногами и дыханием, видит Бог, но Медонский лес тоже моя жизнь, мой ход (и ходьба). Но горы, послушайте только: внизу юг (грецкий орех, тополь — для меня это Крым 1917-го года), повыше какие-то границы, границы и Россия — север России: ель, береза (без подделок береза), ольха и рожь и рябина и осина, а еще выше моя родина Финляндия: ель, ель, ель, вереск, вереск, вереск, камень, лишай, мох; а еще выше — тоже Россия, но та Россия гиперборейцев: скалы, лед, снег, а после — ничего — небо (Виньи о горах: „trone des quatre saisons“. [46] ) Горы это моя самая старая отчизна, род мой из Карпат».
46
Престол четырех времен года (фр.).
Как же в нем была сильна эта старая отчизна, что и саму стихию горизонтов — Россию он увидел вертикально!
Так в нем альпинист, так в нем поэт на пространстве в десять рукописных строк сумел: от Тавриды и Гиперборийцев, от 1917 года до бесконечности, от ореха до лишайника — всю Россию крест накрест — пройти, взбираясь все выше и выше.
Еще о горах:
«Allemont, 2 июля 1929 г.
Все мне здесь любо — и горы, и часовни на перекрестках, и встречные крестьяне. Allemont — это деревня красивых стариков. С двумя я подружился — старики падки на внимание молодежи. Рассказы: воина 1870 года, или „когда я был маленьким“ (а рассказчику 84 года!), или: „pour se render invisible: volez un chat noir, a l'heure du monuit egorgez le de la main gauche…“ [47] (последний рассказ я записал дословно). Чтобы досказать про людей, прибавлю: я долго всматривался в лица старух, особливо же стариков, и не мог ничего понять — какие-то странные черты лиц — потом прочел в путеводителе, что аллоброги, римляне, французы, итальянцы и саррацины (sic!) — вот предки здешних жителей. Про аллоброгов можно догадаться и по названию деревни: Allemont. Другие названия ставили меня сперва в тупик: Oz, Huez, — зная же теперь про саррацинов, понял все: и название деревень и черты лица. Хорошa смесь?
Вот все про людей и деревни.
Совершаю восхождения совершенно один. В „последней деревне“ расспрашиваю, кaк да кaк идти дальше. — Вечный окрик вдогонку „et vous etes tout seul, tout seul comme ca?“ [48] Или встреча „а, вы идете туда-то, а знаете, там двое разбились в прошлом году“.
Когда буду снимать, пришлю (хотя это и соблазн). А пока названия Pic de Belledonne („где-нибудь рядом — вход в ад“ — вот первая мысль, когда увидел), pic de l'Etendard, rochers de Passions [49] , „4 дома“ и „Семь мест“. Реки: Romanche, Sonnant [50] . (Про дьяволoв и не пишу — так много.)
Вспоминаю Россию (ее же помню — но это другое): ели, рожь, кошкины лапки — такие цветы.
Но есть много и не русского. — Однажды я принес цветы, лилии пламенного цвета, с запахом мощей святых (мысленно называю по запаху: essence Baudelairienne [51] ), и вот мой хозяин говорит (а ему за 70), что он не только никогда не видел, но и не слышал ничего об этих цветах. — „Ah, que ca sent mauvais, M-r Nicolas“, — это он понюхав, а я „mais mon, M-r Mauin, c'est un peu pourri, mais ca sent tres bien“ [52] .
Множество фиалок, земляники смолы (смолу ем, как землянику) — только все надо найти.
Многие озера еще подо льдом. Ем снег».
47
«Чтобы стать невидимым: похитьте черную кошку, в полуночный час перережьте ей горло левой рукой» (фр.).
48
Вы что, совсем один, как есть один? (фр.).
49
Пик знамени, скалы Страстей (фр.).
50
Звонкая, Колокольная (фр.).
51
Бодлеровская сущность (эссенция) (фр.).
52
Ах, как дурно они пахнут, г. Николай… Ах, нет, г. Моэн, они слегка завяли, но пахнут прекрасно (фр.).