Том 5. Крестьянин и крестьянский труд
Шрифт:
Это только кусочек того падения «хорошего» барина, по части заботы об общем благе, но и этого кусочка достаточно, чтобы не получить репутации внимательного к нуждам народа человека. Не удивляйтесь поэтому, как и я перестал теперь удивляться, что крестьянин спешит приложить печать к бумаге, в которой про барина идет нехорошая речь.
IV. «Свои средствия»
…Вот уж больше недели, как жаркий воздух последних дней нынешнего деревенского лета отравлен запахом гари: где-то, как пишут в местном листке, горят торфяные болота, горят леса; сизый дым по временам достигает белизны и густоты тумана, застилает все кругом на далекое пространство и даже затрудняет дыхание… Пожары лесные — дело весьма обыкновенное на Руси, а особенно в наших северных местах, где, несмотря на все усилия господ помещиков, сельских обществ и промышленников истребить всякую растительность, по возможности в самый кратчайший срок, мать-природа не совсем еще вышла из терпения и продолжает одевать зелеными кустиками и жиденькими березками, осинками и ольхой холмики, болота и берега болотных речек. Горят леса тихо, молчаливо — горят, точно дело делают, как-то задумавшись; в тихие вечера иное дерево горит как свеча; трещит и коробится береста, вспыхивают и свертываются зеленые листья, и только по временам треснет и, точно зарница, вспыхнет над темным лесом смолистый газ раскаленной огнем сосны… А огонь, точно исполняя какую-то обязанность и не торопясь, опустошив десятин сто казенного, или господского, или крестьянского леса и дойдя до полянки, где уж нет пищи, скромно принимается жевать высушенную жаром и зноем траву, жует ее, точно скромная, кроткая овца, по вершочку, по травинке — жует день, два, шаг за шагом перебираясь через канавки, обходя болотца, «где посуше», и добирается до нового и свежего леса, до новой березки, пуская от себя в разные стороны таких же кротких огненных овечек… И вот бежит огонь по березке, копошится внутри бузины или ольхового куста — и, глядишь, через день, через два тлеет в горячих угольях другая сотня десятин. По ночам горящий лес — точно бальная зала или иллюминованный по случаю какого-нибудь торжества огромный парк: везде огни, звезды, бенгальские огни (сосна вспыхнула), а между ними обгорелые или еще горящие кусты, точно группы гостей, танцующих, толпящихся вокруг столов за картами, за едой. Днем, разумеется, все это исчезает, и остается один только удушливый
Часто видал я такие пожары в наших местах, и никогда мне не приходилось видеть, чтобы в огне или около огня присутствовала бы какая-нибудь человеческая фигура, которая была бы обеспокоена этим пожаром, чтоб она хлопотала о сохранении государственного или частного имущества. По всей вероятности, где-нибудь и кто-нибудь непременно беспокоится об этой гибели леса, потому что ведь кому-нибудь лесной пожар непременно наносит убыток; но я лично, повторяю, не видал беспокоящихся или принимающих какие-нибудь меры ни чиновников, ни мужиков. Выгорит лес и перестанет — вот, мне кажется, общее мнение относительно как самых пожаров, так и средств к их прекращению. Но лично мое, напуганное явлениями русской жизни, воображение не дает мне возможности относиться к этому дыму и чаду, ежедневно нагоняемому ветром в нашу сторону, в такой же степени невнимательно и покойно, как относятся к этому все, кого я только в деревне вижу. Не потому мое напуганное воображение не может бездействовать при виде явления, для всех местных жителей совершенно обыкновенного, чтоб я жалел этот горящий лес или жалел бы его хозяина, будь то государство, или крестьянское общество, или господин помещик, — вовсе нет; в смысле сожаления о гибели имущества я ничуть от местных обывателей и моих соседей не отличаюсь: «мне какое дело» или «на то есть начальство», — говорю я. Да, наконец, что же я могу сделать, если б я и жалел? Погорит и перестанет — вот все, что я могу по совести сказать, глядя на великолепное зрелище лесного пожара, и затем «пройти мимо». Если же мое напуганное воображение не пускает меня «уйти» от этого обыкновеннейшего деревенского события, то причины этого совсем иные. Дело в том, что недели три тому назад мне пришлось самому быть в лесу с одним моим приятелем, и притом в той самой стороне, откуда вот уж давно валит дым и гарь и где, очевидно, большой пожар. Были мы с приятелем у другого общего нашего приятеля в гостях и после завтрака взяли ружья и пошли пройтись по лесу; часа два мы гуляли, наслаждаясь погодой, воздухом и невозмутимою тишиной леса; разумеется, выстрелить нам не пришлось, потому что лето ныне было очень сухое, ягод не уродилось, а стало быть, и птице незачем быть в пустом месте. Птица улетела туда, где есть ягоды — брусника, смородина и т. д. Шли, шли мы таким образом и пришли к крестьянской меже, а за этою межой начинался уж крестьянский, значительно вырубленный, лес. И здесь нам представилось такое зрелище: на большой, чисто и гладко выкошенной поляне протянулся огромный, сажен в пятьдесят, стог сена, а саженях в трех от этого стога горел костер из сухих сучьев и валежника; костер этот был, по-видимому, только что зажжен, потому что огонь копошился еще только в глубине кучи хвороста. Но что поразило нас и заставило задуматься, так это, во-первых, то обстоятельство, что около костра никого не было, и, во-вторых, ясно видная дорожка кое-как набросанного сена шла от костра по направлению к стогу. Ни скотины вблизи, ни пастуха, которому понадобился бы этот костер, не было; да кому и зачем нужен был костер среди белого жаркого дня? Папиросу закурить можно спичкой. А дорожка-то от костра к стогу?.. И кругом мертвая тишина…
— Что же это значит? — спросил я моего спутника, человека больше меня знакомого с тою местностью, в которой мы были.
— А это, — сказал он, — должно быть, что-нибудь по части «своих средствий», что-нибудь по части «своих способов».
Он помолчал, поглядел внимательно на огонь, поглядел на стог, на дорожку очевидно подброшенного сена между огнем и стогом, и уже с уверенностью еще раз повторил:
— Да, это несомненно «средствие»!
Зачем это гнусное, дикое и жестокое «средствие», против кого оно и против чего? Приятель знал это и объяснил мне. Сено, которое мы видели перед собой и около которого был неизвестно кем разведен огонь, принадлежало местному старосте. Староста этот полтора года тому назад был обыкновенный, заурядный мужик-хлебопашец; но как только его выбрали в старосты и как только в руках у него стали оказываться общественные деньги (подати, страховые сборы, взыскания по распискам и т. д.), он немедленно же стал выходить в люди обыкновенным деревенским порядком: скупит сено по нужде у соседей-односельчан, перепродаст вдвое — и подати внесет и в карман положит. Оставшись без сена, крестьяне начинают ему же продавать скотину, которую нечем кормить (дешевая говядина, дешевая солонина); он покупает и перепродает — и опять кладет деньги. Оставшись без скотины, продают ему же и землю на года за бесценок — и землю он берет. А так как без земли, без сена и без скотины делать крестьянину нечего, то он идет к разживающемуся старосте в работники: пашет свою же пашню, на своей скотине и т. д. Все это весьма обыкновенно, все это ужасно в смысле расстройства масс (главным образом — нравственного), и все это идет буквально в каждой деревушке. Говорят, для сбора налогов будут учреждены особые лица, под названием «податных надзирателей», на обязанности которых будет лежать не только сбор налогов, как это теперь делается «без разговору» господами — становыми приставами, но еще наблюдение за колебанием доходов облагаемого налогом лица и, сообразно с этим колебанием, назначение размера самого налога. Если это будет и если только господа-надзиратели будут хоть что-нибудь понимать и иметь хотя какое-нибудь представление о том, что такое совесть, то можно быть уверенным, что таких «своих средствий», как то, на которое мы натолкнулись в лесу, не будет в деревне. Податной надзиратель, видя, что такое-то семейство расстроилось от падежа скота, не будет (если только у него будет право поступать по-божески) брать того, чего хозяин семейства не может дать, и не будет кабалить соседу, заставляя продавать сено, потом скотину, потом и землю. «Говорят», что проект об этом, как из достоверных источников слышали газеты, изготовляется и, как «носятся слухи», уже поступил на рассмотрение. Вот когда он будет приведен в действие и когда люди, подобные старосте, наживаясь и отбирая от соседей и сено, и скот, и землю, будут нести и все соседские тягости, то есть будут платить пропорционально своей алчности, тогда, вероятно, и «средствия» для улучшения своего благосостояния будут избираться другие. Теперь же человек, случайно (мирские деньги попали в руки) получивший возможность эксплуатировать соседей и, вопреки всем смыслам, божеским и человеческим, берущий соки из окружающих его соседей, не может не быть таким явлением в глазах этих соседей, которое только волнует, раздражает и ничего не сулит в будущем, кроме кабалы. Как же достигнуть того, что имеют в виду достигнуть комиссии о подоходном налоге, заседающие в городах и столицах? Как достигнуть того, что может быть достигнуто (как носятся слухи из вполне достоверных источников) хотя бы податными надзирателями, если у этих последних окажется крупица света белого в голове? Как достигнуть этого в деревне, в лесу, где иногда не умеют даже словами формулировать угнетающей муки, где не умеют писать, не умеют читать, не знают, от кого ждать защиты, где не знают, куда идти жаловаться, кому жаловаться, даже в каких формах жаловаться? Да, наконец, разве можно жаловаться куда бы то ни было на то, что сосед, мол, наш, староста, разбогател?.. И вот в этой тьме, тоске, нужде и продолжительном ожидании приезда господ податных надзирателей начинают зреть скверные мысли. Не натолкнись мы на огонь, разложенный около старостина сена, не было бы этого сена через час, через два, и староста был бы этим жестоким средствием приведен «в равнение» по части доходов и платежей (обязанность податных надзирателей) с окружающими его соседями.
Вот благодаря таким случаям, на которые судьба беспрестанно наталкивала и наталкивает силу в деревенской жизни, и притом в самых разнообразных проявлениях ее ежедневного обихода, воображение мое и стало пугливым, стало облекать несветлыми красками множество таких явлений деревенской жизни, которые для человека с ненапуганным воображением проходят незаметными… Часто я спрашиваю себя: чего я боюсь? — И могу ответить только: боюсь!.. Вот запахло гарью, мне и представляется, что это вопрос какой-то разрешается «своим средствием», а средствие — нехорошее. Положим, что в данном случае дело идет только об учреждении податных надзирателей — ну а какой вопрос разрешается (пугливо думал я) тем, например, что гарь, и дым, и смрад лесного пожара не прекращаются, а, напротив, усиливаются с каждым днем и все идут из того же знакомого мне угла?.. Вопрос об уравнении доходов и платежей разжившегося старосты уже давно бы должен быть решен, а дым все гуще и гуще. Какой же такой еще вопрос разрешают они тем же безобразным средствием?.. Не разрешают ли они, думается мне, на этот раз какого-нибудь межевого или землемерного вопроса? Ведь недаром же было обнародовано (в виде слуха), что при министерстве юстиции учреждена комиссия из представителей трех министерств, кажется, финансов, юстиции и государственных имуществ, — комиссия, специально посвященная вопросам межевания и образованная ввиду массы неправильностей, обнаружившихся за последнее двадцатипятилетие в планах на крестьянские и помещичьи земли. Массы этих неправильностей, в огромном большинстве случаев, происходили просто от неуменья сделать дело, от небрежности, простой усталости, а иногда просто «с пьяных глаз», не говоря о злоупотреблениях, о вынутых из цепи звеньях и т. д. Я даже лично имел случай беседовать об этом с компетентным лицом и слышал от него, что количество межевых ошибок — невероятно, что их необходимо распутать, но что распутать их едва ли возможно в скором времени, так как проверка межевых линий и знаков должна быть произведена по всей России без исключения, а на это необходимо не миллионы, а миллиарды, потому что проверка, нанесение на планы и содержание межевщиков, таксаторов и землемеров, в общей сложности, составят один рубль на каждую обмеренную десятину. Судите сами, какие огромные деньги необходимы для этой необходимейшей операции! Но миллиардов нет, и ошибки так и остаются ошибками.
Когда и как они будут разрешены — неизвестно. А дым и гарь все наносит и наносит ветром из того угла, где — мне также достоверно известно — и помещики и крестьяне «жалуются» на неправильные «планты». Я сам в тех местах, откуда валит дым и гарь, видел два плана на одно и то же владение: один — представленный для залога в банк, а другой — полученный при наделении крестьян землею, и оба они не похожи во многом друг на друга… На надельном плане у крестьян больше, а на банковом — у помещика, больше; а бывает, что у крестьян меньше на надельном, а у помещика меньше на банковом: вот эти лоскуты и путают, и мучают, и разжигают фантазии… Гарь и смрад наносит ветром из того угла, в котором «жалуются», а я думаю: «Уж не по межевой ли что-нибудь части? Уж не надумали ли межевые вопросы решать своим средствием?» И не без основания я так думаю: целую зиму из того самого угла, откуда теперь идет дым и гарь, постоянно появлялись в наших местах мужики с новым, только что срубленным, лесом и задешево отдавали как лес, так и дрова. Напуганный покупкою краденых липок (о чем я рассказал в предыдущей главе), всякий раз, когда продавцы этого леса обращались ко мне с предложением купить, я непременно задавал им вопрос: «А не краденый он?» — «Что вы, помилуйте! — обыкновенно отвечали мне. — Будьте спокойны». И прибавляли: «Да ежели, в случае что, так ведь я присягу приму, что брал „со двора“… Что мне? Хоть сейчас извольте съездить к Ивану Ермолаеву — у него полон двор навален лесу… А я почем знаю… Я беру со двора… Кабы я рубил в лесу — ну так… А то мне какое дело? Краденый он или нет, на мне ответу не будет…» Такого рода ответы, заставляя меня отказаться от дешевой покупки, уже тогда, зимой, зарождали тревожные
мысли о том, что крестьяне как будто задумали собственными средствами исправить границы, неправильно нанесенные на планы… И с каждым днем я убеждался, что предположения мои имеют основание, и не маленькое.Однажды является продавец лесу и на обычный вопрос: «Не краденый ли?» — отвечает с полным изумлением: «Господи помилуй! Краденый… Как возможно!.. Вишь, как вы меня напугали… какими словами… Ах ты, боже мой, владыко, чудотворец!..» Несмотря на это изумление продавца, я указал ему, во-первых — на дешевизну — сравнительную, конечно; во-вторых — на то, что, как мне известно, в ихней стороне крестьянский лес повырублен и таких бревен нет; а в-третьих — на то, что и недавно мне привозили такие же бревна и тоже сомнительного происхождения. «Вот что, — сказал я в заключение: — ты говори мне по совести, откуда лес… Ведь не из вашего крестьянского отвода?» — «Да нешто в нашем лесу возможно такое дерево отыскать?» — отвечал продавец уж без всяких экивоков. «Ну, — сказал я, — так не возьму!» — «Позвольте, — сказал продавец, — позвольте, не огорчайтесь… Я вот только скажу два слова». Он отвел меня в сторону и самым убедительнейшим топотом сказал: «Не беспокойтесь… Сделайте ваше одолжение! Будьте так добры! Извольте меня выслушать. Лес точно что спорный, это говорить нечего. Но только не беспокойтесь, сделайте одолжение — я сам у этих господ лесным караульным служу... Чего же вы?.. Я… я, — он указывал себе на грудь, — сам караульщик… Господи помилуй! Чего же опасаетесь?» Этот в высшей степени веский, относительно безопасности покупки, аргумент вероятно как нельзя лучше подействовал на моего соседа, который охотно стал покупать у этого караульщика «спорный» лес; но что касается лично меня, то я решительно убедился, что «исправление» границ, в ожидании того момента, когда упомянутая комиссия найдет возможным приступить к этому же делу, уже начато обывателями, по собственному способу и ведется весьма энергически…
И точно, всю почти зиму из того угла, откуда теперь идет дым, доходили вести, не обещавшие ничего хорошего… «Рубят!»… «Они было сначала по опушке хозяйничали, а потом вошли во вкус, вломились в самое нутро»… «Рубят»… «Уж будет им на орехи!»… Вслед за этими слухами, в конце зимы, вдруг прогремела весть: «открыли», «такой-то барину объяснил». «Барин приехал». «Теперь бу-у-удет!» Затем что ни час, то новости: «Нагрянули с судом… Мужики прослышали, всю ночь задами вывозили бревна, разбрасывали под мостами, в проруби, в снег… Барин их же нанял все это свезти в одно место и их же засудил… всех поголовно. Уж бу-у-у-удет!» Однако нет… Так как в этом деле замешаны не одни мужики, а и мужицкая аристократия — кулаки, то дело пошло по-иному. Пошла в ход водка. Сходы разных деревень составляют приговоры: «лес рублен у них», в ихних наделах!.. Если бы не кулаки — конечно, крестьяне попались бы. Кулаки, чтобы не попасться самим, заодно выручили и мужиков; мужики получили и лес и за доставку его из оврагов. Смеху было «предовольно». Мошенничества еще больше. Барин бросил тяжбу и продал весь лес за бесценок крупному лесопромышленнику на сруб. Это значило: «Пусть никому не достается. Не мне, так и не вам!» — изобретение чисто русское решать запутанные вопросы. «Пусть никому не достается!» — это совершенно наш способ, наш прием решать общественные дела. «Никому!» — лучше всего: никто не обижен, все остаются в дураках, в убытке и в нужде. «По крайности никому»— вот решение всех общественных вопросов, и решение, что всего замечательнее, успокоительное!.. Так порешил барин… А теперь вот дым и гарь несутся из той стороны… «Уж не порешили ли и мужики на том же?» — думается мне. Барин сказал: «Не мне, так и не вам», почему же мужики не могут сказать: «не нам, так и не вам»? И вот дым пошел… «Никому не доставайся!» — это тоже ведь «средствие» — средствие до тех пор, конечно, покуда «комиссия» не приступит, наконец, к чему-нибудь уже во имя не общего истребления, а общего удовлетворения нужд. Но, говорят, нет средств. Средств действительно нет, и вот тихо и бесшумно, «как свеча», горит лес, стог сена… Смотришь на это и боишься… Много есть «вопросов», уже возбужденных комиссиями, — таких, которые и народом возбуждены еще раньше, — а решения им нет покуда, кроме «своих средствий». Вот этих средствий-то и боишься, живя в деревне.
V. Отрадные явления
Живя постоянно под гнетом неизвестности тех вопросов, которые соседи-мужички пожелают (быть может, сегодня, а быть может, и завтра) разрешить, не дожидаясь окончания трудов комиссии, разумеется, рад-радехонек, если откуда-нибудь нанесет на тебя хоть капельным, хоть с булавочную головку «отрадным» явлением. До какой степени иногда одолевает в деревне жажда каких-нибудь «отрадных» явлений, читатель может судить из нижеследующего радостного дня, который я сейчас опишу подробно и который, в ряду сумрачных и пустых дней деревенской жизни, я не могу вспоминать иначе, как с удовольствием. Дело началось с получения газет, которые принесли мне первую в этот день отрадную весть. Само собою разумеется, что, кроме этой отрадной вести, в газетах было все, что бывает в них ежедневно, вот уж десятки лет подряд: был тут и священник, отказывающийся крестить, и священник, отказывающийся погребать, и священник, отказывающийся венчать; был тут и урядник, который «просто» посадил кого-то в холодную, был урядник, который сначала избил, а потом уж посадил, был урядник, который сначала «придрался», а потом уж посадил, — и был, наконец, такой, который сначала посадил, потом избил, а потом уж придрался… Были тут, разумеется, известия о массе пойманных: один пойман потому, что шляпа на нем была белая с малыми полями; другой — потому, что шляпа была черная и с широкими полями; один — потому, что не пил водки, когда все пьянствовали; другой — потому, что, имея пальто с бобровым воротником, ел на вокзале обыкновенный пирог в три копейки; третий — потому, что шел с книгой в два часа ночи; четвертый — потому, что шел тоже ночью и громко разговаривал с дамами, и т. д. Все они, конечно, выпущены на свободу и оправданы. Затем были, разумеется, хищения от двухсот пятидесяти тысяч до двух рублей, и были доносы в политической неблагонадежности: один донос священника на учителя за то, что учитель тот понравился матушке; другой — за то, что не дал старшине ломаться в классе и ругаться скверными словами; третий донос учителя на священника за то, что тот отбил у него невесту для своего племянника; был и донос племянника на дядю, вследствие неправильной задержки невестиного приданого… Все доносы по обыкновению оказались ложными, а подсудимые выпущены на свободу. Были известия об утопившихся, застрелившихся и отравившихся; все они оставили записки: «никто не виноват», или «растратил», или «надоело»… Вся эта куча мелких подробностей обыденной жизни группировалась по обыкновению вокруг главного центра — «блага России», «отечества», о котором вопияли передовицы, хроники, извещающие о «благотворных слухах» — всё «из достоверных источников», в «непродолжительном времени» и т. д.
Этот-то центр, вокруг которого группируется масса безобразных фактов и фигур, как-то особенно недоступен нам, деревенским жителям. Видим мы, что идет какое-то галдение, что Россия, точно гоголевская лошадь, стоит в этом центре — понурая, с раздвинутыми в разные стороны ногами, что сначала на эту лошадь лезет Митяй с дубиной, на которой написано: «в непродолжительном времени» и «из достоверных источников», и начинает дуть ее по голове; потом влезает дядя Миняй, тоже с дубиной с надписью: «за недостатком статистических данных», — и начинает лупить ее по хвосту. Потом видим, как на несчастной лошади восседают и дядя Митяй и дядя Миняй, оба колотят, понукают, кричат; что они говорят, мы не слышим: толпа, давка и галденье; но из всего этого гвалта явственно раздается голос дяди Михаилы, который хотя сам и не влезает на несчастную кобылу, но неумолкаемо подает советы: «Что ты ее по голове-то дуешь! Ишь наладил! Нешто так можно? Ты в хвост, в хвост ее!» А начнут бить в хвост, он кричит: «Под брюхо, под брюхо накаливай!..» Примутся накаливать под брюхо, а дядя Михайло советует: «С обех, с обех концов-то налегни!..» Налегнут, а он: «Кверху, кверху ее взбадривай, вздымай!..» Станут взбадривать кверху — сердится, кричит: «Принагни ее к земи-то!» Только что станут дуть по спине, к земи пригибать, а уж он вопит: «С заду-то, с заду-то заходи, навались на спину, навзничь ее, с боков-то нажми», и т. д. За этой толпой вопиющих, кричащих и ожесточающихся советчиков мы вовсе не видим того несчастного существа, во имя которого раздаются все эти вопли и крики. Знаем, что оно существует, потому что на него взбирается то дядя Митяй, то дядя Миняй, то оба вместе.
Вот обыкновенные газетные впечатления. Впрочем, иногда к этому заурядному галдению присоединяется голос дяди Ивана и на некоторое время весьма изменяет надоевшую картину. «Что вы всё по морде да по морде! — громко и энергично провозглашает дядя Иван, появляясь около дяди Митяя, дяди Миияя и дяди Михаилы. — Что вы всё кнутовьем да дубьем!.. Вы бы догадались овсом либо сеном ее поманить — оно, пожалуй что, и посходнее бы было». Эти простые, подлинно справедливые, слова дяди Ивана, говорящего обыкновенно громким голосом, сопровождая речь простецкими, умиротворяющими жестами, производят на галдящую толпу Митяев и Миняев обыкновенно весьма отрезвляющее впечатление; попробовать дать сена, покормить, вместо того чтобы колотить то спереди, то сзади, то с боков, — все это в самом деле так просто, так действительно-справедливо и так легко разрешает вопросы, которых не могут разрешить ни дядя Митяй, ни дядя Миняй, ни дядя Михайло, несмотря на то, что охрипли от крика и «обколотили» руки «об отечество», — что обыкновенно вся галдевшая толпа, окружавшая безобразное зрелище и также дававшая только безобразные советы, как бы просыпается от кошмара и начинает вопить: «Верно! Так! Овса подавай! Что кнутовьем-то кормить! Овса ей! Давай овса! Сена!» Увлечение этими простыми и трезвыми словами бывает до того сильно, что даже дядя Михайло начинает кричать (он всегда кричит, а никогда не говорит по-человечески): «А я про что говорил? Не говорил я, не бей по голове? Разве я не говорил, как надо? Нетто сообразишься с эстими идолами!» Но дядя Иван (бог знает, что с ним делается!) обыкновенно тут же и разрушает то приятное впечатление, которое всегда производят его первые слова. Не то он пугается сам простоты решения, не то боится, что несчастное существо, давно уже жаждущее сена, увидя вместо кнутовья сено, уйдет и дяде Ивану не о чем будет разглагольствовать; не то он сам приобык к галдению о том, куда и как бить, не то боится рассердить приобыкшую к этому галдению публику, не то боится Михайлы — только немедленно же после своих понятных и справедливых слов начинает бормотать всякие нескладицы, как будто имеющие целью сделать так, чтобы все осталось, как было, да и свои-то «простые» слова пристроить где-нибудь в этой свалке. Выходили поэтому бог знает какие вещи: только что толпа оживилась, только что более впечатлительные и правдивые люди бросились за сеном и притащили его к самому рту того существа, за которое дядя Иван вступился, как этот самый дядя Иван, так же не спеша и так же якобы от всего сердца, начинает говорить такие речи: «Ты что ей сена-то к морде суешь? Тыщу лет по морде стегали-стегали, да сеном ей рот затыкать. Будет! Совались-совались — досовались до срамоты!..»
В газетах, полученных в тот радостный день, о котором я рассказываю, по обыкновению было все, что придает им способность производить на читателя удручающее впечатление вестями. Впрочем, в последние годы общественные нервы до такой степени изорваны этими удручающими впечатлениями, что решительно отказываются воспринимать их, а в деревне, где ежедневный обиход жизни переполнен явлениями жестокой зоологической, неотвратимой, всеми признаваемой за неизбежную и действительно неизбежной правды (до поры до времени, конечно), нервная деятельность и вовсе оказывается несостоятельной: просто нельзя, нет физической возможности воспринимать все это, и надобно для собственного своего спасения на множество вещей не обращать внимания, будто их и нет и не было. Но зато всякая малость, говорящая, что где-то и в чем-то проявляется и может проявляться хоть капля какой-нибудьправды, не напоминающей зоологической правды дремучего леса, — иногда наполняет душу истинным блаженством. «Стало быть, есть же живые люди! — думается тогда. — Стало быть, не всё кнутовьем, не всё своим средствием»… До чего иногда надо мало современному российскому жителю, чтоб обрадоваться и, ощупав себя, с удовольствием сказать себе: «Слава богу, я жив!» — укажу на подлинный факт, который может быть удостоверен самым точным образом.