Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 5. Очерки, статьи, речи
Шрифт:

Когда читаешь писателей «Знания» и подобных им, видишь, что эти люди сосредоточивают все свои силы в одной точке. Они действуют подчас как исступленные, руководимые одной идеей, которая заслоняет от них много мелочей, все личное, все расхолаживающее. В них есть какая-то уверенность и здоровое самозабвение, так что можно предположить, что они говорят не все слова, какие могут сказать, а лишь те, которые они считают нужными и полезными в данную минуту. И есть настоящая дерзость в этом забвении «во имя» — горьковская дерзость, сказал бы я. Пусть это иногда безжалостно и слепо, но это не сентиментально и чисто и заставляет ждать в будущем — других ярких слов; если бы меня спросили, почему я думаю, что можно ждать чего-либо от этих узких специалистов, преследующих только одну идею, — я ответил бы совершенно определенно: главное, потому, что они замалчивают основные вопросы, и особенно — вопрос пола.Это пока еще какая-то бесполаялитература — психология аскетов.Они действуют так, как рядовой оратор-эсдек: на всякий вопрос, предъявляемый им современной жизнью, литературой, психологией, — они ответят: «Прежде всего должен быть разрушен капиталистический строй». Пусть это нелепо и дико в каждом частном случае

и пусть культура продолжает ставить свои вопросы и мучиться своими задачами, — но в этом ответе — железном и твердом — чувствуются непочатые силы.Придет время, и сама жизнь и само искусство поставят перед ними те самые вопросы, на которые они отвечают свысока. Но теперь они еще не черпнули ни одного ковша из этого бездонного и прекрасного колодца противоречий, который называется жизнью и искусством. И ничего еще не разложилось в их душах.

Вот этой первозданности,за которой пока чувствуется только сила мышц и неуклонность, свойственная здоровым мозгам, — нет у многих «бытовиков», тех, кто хочет быть справедливым и всеобъемлющим, как был Чехов. И опасный, может быть самый опасный, уклон получается в их творчестве, когда они погружаются в психологию личности и неумело ныряют в ней. Чехова влек тот самый «дух светлого противоречия», который ведет андреевского Христа. Чехов был «не наш, А только божий», и этого «человека божьего» ни на мгновение не свергнули в пропасть светлый его дух и легкая его плоть. А он бродил немало над пропастями русского искусства и русской жизни.

Опасность «чеховцев», к которым принадлежит прежде всех — Арцыбашев, заключается в том, что они подходят к жизни с приемами Чехова, но без его сил. И в душах их вскрывается прежде всего родник жалости —прекрасный и чистый ключ, который имеет предательское свойство: он граничит с жалостливостью,воды его грозят хлынуть слезливостью и сентиментальностью. Герои революционных повестей горьковского типа — люди обреченные, пропадают, так пропадают, — зато делают дело. Герои же «чеховцев» сводят зачастую счеты с бытом, с жизнью, они влюбляются и во влюбленности — какие-то собственники, в них чувствуется и заурядная плоть, чувственная и требовательная, и заурядный дух, желающий справедливости в те минуты, когда ее опасно желать. Их немного жаль, потому что они типичныеславные люди, а не босяческие «умопостигаемые характеры», напропалую прожигающие жизнь. Босяки эти на звезды и не взглянут, или вздохнут о них про себя в свой смертный час, когда им карачун придет. А вот арцыбашевский революционер Кончаев (из «Человеческой жизни») долго смотрит на «темное небо, густо запыленное золотом», где «тихо и таинственно шевелятся звезды», и начинает чувствовать себя «ничтожно маленьким посреди этой необозримой бездны», и «тихая тоска, как тонкая змейка, чуть-чуть, но зловеще шевелится у него в сердце». В этом «чуть-чуть» — начало той тоски не на жизнь, а на смерть, от которой отмахиваются «горьковцы», как от досадной мухи, но которая снедает и готова пожрать без остатка тяжелые тела и многодумные головы героев «чеховцев».

Тоска от безверия, от пустынной души, от своей малости — так свойственна человеку. Такое чувство, как будто нельзя пошевельнуться и нечего делать все, что делаешь, — впустую. Такое чувство должно быть у человека, ярко ощущающего вокруг себя «великого хама»: попробуй, прояви себя в чем бы то ни было — станешь хамом, лакеем, Хлестаковым, и все вокруг провалится, и будут отовсюду глядеть только «свиные рыла». Хорошо тому, кто верит, что «все будет иначе». А тому, кто не верит, как не верит большинство русской интеллигенции, — что делать? Вот «горьковцы» нашли способ, а главное — нашли силу отмахнуться. А ведь «чеховских» душ среди нас гораздо больше. И вот эта тоска пустыни снедает души. И эту тоску, как в зеркале, отражают писатели чеховского толка.

Герой одной из самых больших и самых характерных повестей Арцыбашева «Смерть „Ланде“» (т. II) похож на «идиота» Достоевского, конечно похож внешне, что называется, «навеян» Достоевским. Жизнь его, проникнутая христианскими стремлениями, так же нелепа, как смерть. Так же, как князь Мышкин, кроткий Ланде получает пощечину «за добро». И всюду чувствуется влияние Достоевского, Л. Андреева, приемы Чехова. Так, одно из действующих лиц предлагает «пустить слух о новой вере»: «Новую веру!.. Вот… Народ вот как ждет!.. К вам со всех концов пойдут, со всей России пойдут!.. Только слух пустить… Вы над всеми станете, всех поведете…» Совсем Иван-Царевич! А между тем это — всего только — «Иван Ферапонтовпч Ланде». Или то место повести, где босяк нападает в лесу на Ланде и на барышню. Совсем — Зиночка и Немовецкий из «Бездны» Л. Андреева, когда-то заслужившей упреки в безнравственности от графини С. А. Толстой. Может быть, эти упреки (кстати, подхваченные тогда В. В. Розановым) имели свое основание, при всей бессознательности их. Андреев, страдающий тем же великим неверием, каким страдаем все мы, проходил тогда через глубочайшие бездны, был в той глухой ночи, где не видно ни одной звезды, и на краю той пропасти, которая страшна и страшнее всех теперь. Эта пропасть — жизнь пола. Но Л. Андреев миновал эту страшную пропасть и был спасен — это мы знаем по тому, что он пишет теперь. Точно так же мы думаем, что он знает о звездах даже и в ту глухую ночь, ужасы которой теснят его израненную душу, хотя, может быть, еще не видит этих звезд. В ту же глухую ночь погружено теперь сознание «чеховской литературы» — сознание Арцыбашева, Сергеева-Ценского и других писателей. Они разделяют мраки этой ночи с теми, чьих идеи и страданий выразителями являются они. Но положение их опасно, и страшно за них, как бы не канули в эту глухую ночь без возврата.

Есть угрожающие признаки их нетвердого, зыбкого положения. Это — особенно и по преимуществу — их отношение к плоти, к полу, когню, который может стать единственным маяком, но может и погубить сжечь дотла, истребить без остатка, так что на том месте, где был человек, вырастет лопух.

Глухая тоска безверия выплевывает из себя жалость. Но ночь по-прежнему слепа. Сознание мутно. Жалость вырождается в слезливость. И вот вырастает среди ночи чудовище бесстыдное и бездушное, которому нет иного названия, чем похоть, разрушительное сладострастие. Она является тогда, когда небо — темно, бездонно, пустынно и далеко, когда борющийся дух гаснет, а кругом, в той же ночи, роятся плотные призраки тел. В этом положении бывают действующие лица бытовых повестей. И слишком тяжела поступь похотливого чудовища, чтобы не расслышать

ее за наивными описаниями в повестях реалистов — «бытовиков», наследников Чехова.

В «Смерти Ланде» глава XII вся посвящена описанию любовного свидания. Такого свидания, каких, конечно, тысячи и тысячи, где есть все: поцелуи, «тонкий, раздражающий запах тела», неудовлетворенность желаний, русалочный хохот, страх, ненависть, «жажда грубого насилия, бесконечного унижения и бесстыдной боли». И над всем — ночь. И одного только нет: легкой плоти.И так во всех эротических сценах у реалистов. А в последнее время они все больше и больше касаются тайны любви, и все безысходнее этот проклятый вопрос пола звучит на их языке. Безысходность доходит иногда до фальши, в которой — какое-то отчаянье и надрыв: например, в той же «Смерти Ланде» эта знойная «Марья Николаевна», хотящая художника, начинает страстно целовать больного Ланде, лежащего в постели. Или — в «Человеческой жизни» — десять раз повторяющееся описание «покатых и полных плеч» и «невысокой груди», и какое-то сходство в описаниях «Зиночки» и горничной, как будто автору все-таки важнее всего, что обе женщины и у обеих есть женское тело, которое влечет и не удовлетворяет их героев. Или — в романе «Санин» (начался печатанием в «Современном мире» с № 1) — все то же чувственное на первом плане, когда дело идет о женщине: «Лидия… придете? — страстно придавливая к своим дрожащим ногам ее выпуклое, упругое и теплое бедро, повторил он». «Лида медленно, слегка волнуясь на ходу всем телом, как молодая красивая кобыла, спустилась с крыльца…» (№ 1, стр. 19 и 10). Или — в «Тенях утра» — описание того, как курсистку насилует студент.

Во всех этих описаниях, когда ими занимаются писатели-реалисты, есть одно большое и светлое намерение: они хотят возрождения прекрасного тела, свободной и чистой страсти. Они теперь увлечены Гамсуном, что явствует хотя бы из того, что острова толстых журнала печатают сейчас новую повесть Гамсуна («Русская мысль» и «Современный мир»). То же стремление их описать молодую и веселую жизнь тела чувствовал я недавно, когда начинающий писатель-реалист читал свой рассказ в кружке. Рассказ безвкусный, грубый; с какой-то надорванной откровенностью произносятся все слова, которых произносить не принято. Стиль нелепый, балаганный, чудовищно похотливый, а между тем дело идет опять-таки все о том, как хочет изнасиловать курсистку студент, то есть тема арцыбашевская. Но сквозь всю надорванность стиля, сквозь ужасающе «неприличные» подробности слышно, как мучится автор, не умеющий разрешить вопросов о теле, одетом и обнаженном, о стыде, о похоти. Не может, а стремится именно разрешить,то есть найти всю полноту жизни; звезд не видит — ярких и странных, земли не видит — черной и полной, а хочет найти, сам того не сознавая, полноту идеала, бесконечность страсти и легкую плоть. И слушатели, конечно, ужасались неприличиями, уходили из комнаты; один молодой и талантливый критик бичевал их фальшивое целомудрие, — но за всеми этими деревьями так и не увидали леса. Да и сам автор почему-то вдруг устыдился и прекратил чтение, — так я и не знаю, испытали ли студент и курсистка полноту страсти.

Чудовище, имя которому — тяга похоти,по-разному является писателям, пребывающим в ночном мраке. Но одинаково заслоняет от них горизонт и искажает страдальчески их психологию.

Недавно вышел большой том рассказов С. Сергеева-Ценского, очень многословного писателя, который печатается давно и во многих журналах и сборниках. И опять его постоянная тема — эта мучительно тягостная безвыходность. События все ужасные, непроглядно-тяжелые. Стиль — массивный, тяжеловесный, громоздкий, иногда — красивый, выразительный. Хорошо прочесть, например: «Два огромных камня обнялись недалеко от берега, да так и застыли, и в ворота между ними свободно влетали волны, как вспененные ямские тройки в постоялый двор». Но какие события и какая психология! Вот рассказ «Маска»: студент в маскараде принимает за маску лицо купца, у которого «плещущие щеки» и «зачесанные остатки рыжих волос над шеей». И, конечно, — драка и потасовка. Или — рассказ «Дифтерит», где все грузно, нелепо, сально, — «плотные, серые, жужжащие мысли» «с мокрыми, нелетучими крыльями, с ядовитым жалом». Или вот — описание из рассказа «Уголок»: «Сквозь толстые пальцы (кухарки, которая закрыла руками лицо мальчика) видны пыльные сапоги отца и дрожащие оборочки на платье матери, а сбоку торчит кривое днище шкапа, с нависшей на нем лохматой, серою паутиной, и медные колесики старого кресла, из которого лезет мочала». Какое же мучительное воображение должно быть, чтобы описывать, что видит человек, лежащий на грязном полу! — Вот еще пожар в театре — вспыхнуло платье тощей хористки, у которой торчат ключицы, а у выхода — озверевшая толпа и «гориллоподобный аптекарь, как крот, роется толстыми локтями в живой массе тел».

Все — из какого-то пьяного сна, который опутывает глаза жирной паутиной. Такова жизнь — скажут реалисты. Нет, не такова — действительность есть и должна быть прекраснее пьяного сна.

Сергеев-Ценский в рассказе «Скука» описывает женщину, которая с тоски связывается то с учителем пения, то со штабс-капитаном, то со следователем.

Безобразно, не нужно: «Когда Лиза выбежала из двери, то чувствовала, что вся в поту, что в висках ее больно бьется пульс и перед глазами ползет что-то гадкое и гадкое; чувствовала на горячем лице щекочущую бороду, запах краски от этюдов и запах мочалы (далась автору эта мочала!) от широкого, пестрого турецкого дивана». Потом эту Лизу колотят родители. Потом она становится публичной женщиной. И опять, все так же отрывочно, с теми же длиннотами, возвращается к этой теме Сергеев-Ценский в рассказе «Лесная топь» (альманах «Шиповник» I). Здесь Антонина, в которой есть действительно что-топрекрасное, гордое, русское, широкое (и писатель сумел показать это), — сразу «порченая». Ее выдают замуж за деревенского парня. Потом она связывается с безносым сифилитиком. Потом еще и еще. Наконец, ее насилуют тридцать мужиков и — мертвую — бросают в лесную топь.

Сергеев-Ценский постоянно говорит о «тяжелой земле». Постоянно описывает человеческое горе и тоску. Герой его повести «Сад» «хочет схватить толстый кол и бить до изнеможения» дряблую клячу — «воплощение всего рабского, убогого, нищего», «живое сборище всех маленьких „можно“ и бесконечного „нельзя“?».Откуда же это бесконечное «нельзя»? От ночи кругом, от страшной слепоты? «И припомнил я, что где-то там, далеко, на юге, есть чистое высокое небо, горячее солнце, весна! Выход есть, далеко где-то, но есть», — так кончается первый рассказ Сергеева-Ценского в его первой книге. Зачем же искать этого выхода, так беспощадно и самобичующе роясь в глухой земле, когда писатель (ведь на то он и писатель!) знает, что есть

Поделиться с друзьями: