Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
Парижский воздух – великое дело, он во все шесть или семь этажей, в чердаки и подвалы, в антресоли и первые этажи, в трубы и щели дует одним и тем же; буржуазия закрывает ставни, конопатит дыры от него; но бедняк не прячется, и он ему навевает разные мысли; ветошник, найдя минуту покоя, вытаскивает вчерашнюю газету и читает, закусывая черствым хлебом. Масса стремлений, понятий и мыслей, проникнувшая в низшие классы и поддерживающая лихорадочное и болезненное расположение духа, чрезвычайно велика; она-то и есть главная хранительница их нравственности; теряя ее, бедняки впадают в страшную жизнь «парижских тайн», с нею они типы героев Ж. Санд. Такова Мария, но ведь и p`ere Jean таков, ведь и это чисто парижский продукт, «гриб, выросший на парижском навозе»; его колыбель, родина, училище – улица, на которую его выбросили тотчас после рождения; добрые люди не дали умереть с голоду, и он остался в живых по насмешливой прочности и упорности жизни там, где жить невозможно. Он и рос кой-как на улице, разумеется, ремеслу никакому не научили, кому до него дело… вырос наконец, сделался ветошником, пропивал все вырученное, потом бросил trois-six [57] и так вжился всвою долю, что и не ропщет, ему кажется совершенно в порядке зажечь ночью фонарь и идти подбирать тряпки и лоскутья. Он отроду не видал поля, зелени, он жил, как мокрица на сырых каменных стенах, и ползал по ночам по узким, темным переулкам. Семьи у него не было, он слишком беден, чтоб иметь семью; любить ему состояние не позволяло. Недаром однакоже p`ere Jean лет шестьдесят таскался по улицам и смотрел на это многоразличие движущейся жизни; он философ, он мудрец, а главное – он характер. Встретившись на этом же краю бедности, на котором сам стоял, с Марией, он тотчас
57
пятидесятиградусную (франц.). – Ред.
В пышной гостиной сидит барон с дочерью; он что-то не в меру беспокоен, она не в меру грустна, а тут эта девчонка с вздорными требованиями, да еще сама говорит, что ей деньги нужны для ребенка. – «Какого ребенка?» – «Мне подкинули». – «Когда?» – «12 февраля». Барон, знающий жизнь, начинает журить девушку, без обиняков говорит, что это ее ребенок, что он ей ничего не даст, что он не поощряет беспорядков и распутства, наконец, бранит ее, что она смела его дочери говорить о таких непристойностях. Мария уходит, взволнованная и удивленная. Отец в бешенстве, дочь смущена; дело становится ясно: 12 февраля родила она; отец, чтоб спрятать концы в воду, дал десять тысяч франков доброй и услужливой повивальной бабке г-же Потар, чтоб она уничтожила, сюпримировала ребенка; у г-жи Потар сердце нежное, нервы слабы до того, что она не могла подняться до высоты задачи, которою ее почтило доверие барона: она не убила ребенка, а подбросила его бедной девушке. Второпях деньги были потеряны (и p`ere Jean их нашел). Барон делает строжайший выговор г-же Потар и дает еще 10 тысяч франков, чтоб радикальнее сбыть с рук ребенка… Ребенок пропал, и пока Мария в отчаянии не может понять, что с ним сделалось, является полиция. «Мария Дидье, вас обвиняют в детоубийстве». – «Меня?» – спрашивает испуганная девушка. «Вашего ребенка нашли утопленным в канаве». Дикий крик вырывается из уст Марии в ответ на страшную весть и на гнусное обвинение. Нервы г-жи Потар оказались на этот раз исправнее.
Мария любима, любима нежно, страстно молодым человеком, который проводил ее с бала; он (как непременно воображают нужным писатели французских пьес) жених бароновой дочери. Но что ему до нее со всем ее богатством? Он нашел ту деву, о которой мечтал, он узнал Марию, изучил ее, он хочет жениться на ней. – Погодите, молодой человек, ваша невеста, ваша неземная дева в толпе колодников, развратниц, в тюрьме; ее судят за детоубийство, ее имя попало уже в «Gazette des Tribunaux», и разнеслось от кафе до дворцов, и послужило темой моральных рассуждений для толстых мещан и жирных мещанок.
Ветошник не спит. Объявлено в афишах, что 12 февраля потеряны 10 т. фр. билетами, ночью в квартале Saint-Lazare, и что нашедший может явиться к г-же Потар, повивальной бабке, за приличным награждением. «Это неспроста», – подумал p`ere Jean, надел на себя лучшее платье, старый фрак, который ему не впору, купленный где-нибудь на толкуне, панталоны с заплатами и отправился к г-же Потар. Тут вы видите другую сторону бедняка – хитрость, уменье владеть собою, непреклонную, неуступчивую волю, свойства, столько же необходимые бедняку, как казаку на кавказской границе: тот и другой беспрерывно лицом к лицу с хитрым и злым врагом. Леметр в этой сцене удивителен. P`ere Jean успел выманить у Потар доказательство, что ребенок родился от бароновой дочери. Теперь он явится во весь рост обвинителем. Но знаете ли, кто барон? Барон – человек, совершивший убийство на Аустерлицкой набережной. Он богатый и сильный, не соперник ветошнику; ветошник обманут (сцена неловкая, трудная для актера и скучная для зрителя), мало того – отдан под суд, как находящийся в сильном подозрении убийства: у него нашли портфель с именем убитого. Все в порядке, как надобно было ожидать, но тут нелепая сцена в тюрьме, украденная из Шиллеровой пьесы «Коварство и любовь», где Вурм заставляет писать Луизу; барон уговоривает Марию для спасения молодого человека, за которого он хотел выдать свою дочь, принять на себя преступление, обещаясь спасти ее после сентенции; молодой человек остался верен, остался убежден в ее невинности, непоколебим в своей любви… вдруг сознание! Мария присуждена к ссылке. На сцене судебное место, у дверей сидит между двумя солдатами ветошник, он успел одичать – что-то похож на зверя. На улице разносчик кричит: «Marie Didier, infanticide, avec des d'etails int'eressants… cinq centimes! Un sou!» [58] Старика начинают допрашивать, но он о себе и говорить не хочет: он умоляет разобрать дело Марии, его не слушают, ему велят молчать, он плачет, он рвет свои волосы; он, никогда не становившийся на колени, является перед судьями, судья приказывает муниципалу выбросить его за дверь – la toile, la toile!.. [59] Чего еще?.. Но Пиа прибавил мелодраматическую развязку. Пьесу он этим сгубил и растянул, Леметру доставил еще удивительную сцену с г-жой Потар, а публике примиряющий, услаждающий финал в буржуазном духе [60] .
58
«Мария Дидье убила своего ребенка… любопытные подробности… пять сантимов! Одно су!» (франц.). – Ред.
59
занавес, занавес!.. (франц.). – Ред.
60
Я говорил об этом Ф. Пиа, он совершенно со мной согласен, но заметил, что я не знаю французской публики, – что пьеса пала бы без утешительного окончания, – что французы не любят выходить из театра avec un sentiment p'enible. Я думаю, что Ф. Пиа прав! (1852).
Если вам однакож столько же надоело слушать о ветошнике, сколько мне говорить, то я не вижу причины, отчего не кончить, т. е. не начать чего-нибудь другого. Да и что такое Porte-St.-Martin? Пойдемте в Palais-Royal, но… увы! Palais-Royal перестал быть сердцем Парижа с тех пор, как из него извели (как из Берлина впоследствии) лучшее население его. Он стал слишком нравственен, слишком добродетелен. Париж переехал из него. Париж начинается, по словам «Шаривари», с бульвара des Capucines и окончивается Maison d’Or-ом, т. е. Париж – Итальянский бульвар. «Есть, – прибавляет ученый издатель, – баснословные слухи о каком-то бульваре Пуасоньер; но кто же знает о его существовании? Что же касается до бульвара Бомарше, это просто полицейская выдумка, нарочно распущенный слух». Но делать нечего, пойдемте в Palais-Royal, и именно в Th'e^atre Francais.
Сей кубок мы минувшим дням!..
Th'e^atre Francais познакомил меня с одним драматическим автором, которого я не знал… с Расином. «Неужели вы его прежде не читали?» – спрашиваете вы, краснея за меня. – «За кого же вы меня принимаете?»
A peine nous sortions des portes de Tr'ez`ene, Il 'etait sur son char [61] …Я его твердил на память лет десяти, а потом читал лет пятнадцати; но это уже было поздно. Имев счастие завершить начальное образование под маханье «Московского телеграфа» и под теорию российского романтизма, я посматривал свысока на человека трех аристотелевских единств, – человека, говорящего «vous» [62] и «madame» устами гомеровских богатырей. Немецкая эстетика убедила меня, что во Франции искусства никогда не было, что собственно искусство может цвести в Баварии, в Веймаре, – словом, от Франкфурта-на-Одере до Франкфурта-на-Майне. А потому и Расина читал я больше для того, чтоб вполне понять красоту трагедии Гувальда и Мюльнера. Наконец я увидел Расина дома, увидел Расина с Рашелью – и научился понимать
его. Это очень важно, более важно, нежели кажется с первого взгляда, – это оправдание двух веков, т. е. уразумение их вкуса. Расин встречается на каждом шагу с 1665 года и до Реставрации; на нем были воспитаны все эти сильные люди XVIII века. Неужели все они ошибались, Франция ошибалась, мир ошибался? Робеспьер возил свою Елеонору в Th'e^atre Francais и дома читал ей «Британника», наскоро подписавши дюжины три приговоров. Людовик XVI в томном и мрачном заточении читал ежедневно Расина с своим сыном и заставлял его твердить на память… И действительно, есть нечто поразительно величавое в стройной, спокойно развивающейся речи расиновских героев; диалог часто убивает действие, но он изящен, но он сам действие; чтоб это понять, надобно видеть Расина на сцене французского театра: там сохранились предания старого времени, – предания о том, как созданы такие-то роли Тальмой, другие Офреном, Жорж…61
Мы только что миновалиТрезенские ворота; он ехал на колеснице… (франц.). – Ред.
62
вы (франц.). – Ред.
Актеры с некоторой робостью выступают в расиновских трагедиях, это их пробный камень; тут невозможно ни одно нехудожественное движение, ни один мелодраматический эффект, тут нет надежды ни на группу, ни на декорации, тут два-три актера – как статуи на пьедестале: все устремлено на них. Сначала дикция их, чрезвычайно благородная и выработанная, может показаться изысканной, но это не совсем так; торжественность эта, величавость, рельефность каждого стиха идет духу расиновских трагедий. Пожалуй, некоторые позы на парфенонских барельефах можно тоже назвать изысканными, именно потому, что ваятели исключили все случайное и оставили вечные спокойные формы; жизнь, поднимаясь в эту сферу, отрешается от всего возмущающего красоту ее проявления, принимает пластический и музыкальный строй; тут движение должно быть грацией, слово – стихом, чувство – песнью.
Вы более любите иной мир – мир, воспроизводящий жизнь во всей ее истине, в ее глубине, во всех изгибах света и тьмы, – словом, мир Шекспира, Рембрандта, – любите его, но разве это мешает вам остановиться перед Аполлоном, перед Венерой? Что за католическая исключительность! Пониманье Бетховена разве отняло у вас возможность увлекаться «Севильским цирюльником»?
Входя в театр смотреть Расина, вы должны знать, что с тем вместе вы входите в иной мир, имеющий свои пределы, свою ограниченность, но имеющий и свою силу, свою энергию и высокое изящество в своих пределах. Какое право имеете вы судить художественное произведение вне его собственной почвы, даже вне исторической, национальной почвы? Вы пришли смотреть Расина – отрешитесь же от фламандского элемента: это отрасль итальянской школы; берите его таким, чтоб он дал то, что он хочет дать, и он даст много прекрасного. Конечно, он не удовлетворит всему, чего жаждет ваша душа, но позвольте же еще раз спросить: а весь греческий Олимп, а все греческие типы, статуи, герои трагедий удовлетворяют вас? Нет, нет и нет! Я это испытал на себе. В греческих статуях везде выражается спокойное наслаждение, торжество меры, торжество равновесия, торжество красоты, но с тем вместе вы видите, что покой достигнут, потому что требование было не полно, потому что олимпийцы удовлетворялись немногим. Одно из величайших достоинств греческого ваяния – полнейшее отрешение чувственной формы от всего чувственного, Венера Медицейская так же мало говорит чувственности, как Мадонны Рафаэля; но зато в греческом искусстве нет того знойного сладострастия, которое мы находим, например, в страстных глазах, особо рассеченных и суженных к вискам, египетских изваяний. С другой стороны, в греческом искусстве нет и не могло быть элемента, развитого миром христианским, – элемента романтического, того сосредоточенного в духе, того глубоко страдальческого, неудовлетворенного, жаждущего, стремящегося, который вы можете вполне изучить в комнатах Катерины Медичи, где расставлены испанские картины. Для греков мы делаем почетное исключение, мы их судим как греков в их сфере, будемте так же судить Расина, Корнеля – обогатимте себя и ими.
Что же вам сказать о самой Рашели? Фельетоны всех газет давно все рассказали. Она нехороша собой, невысока ростом, худа, истомлена; но куда ей рост, на что ей красота, с этими чертами, резкими, выразительными, проникнутыми страстью? Игра ее удивительна; пока она на сцене, что бы ни делалось, вы не можете оторваться от нее; это слабое, хрупкое существо подавляет вас; я не мог бы уважать человека, который не находился бы под ее влиянием во время представления. Как теперь вижу эти гордо надутые губы, этот сжигающий, быстрый взгляд, этот трепет страсти и негодованья, который пробегает по ее телу! А голос – удивительный голос! – он умеет приголубить ребенка, шептать слова любви и душить врага; голос, который походит на воркованье горлицы и на крик уязвленной львицы. Она может сделаться страшна, свирепа… до «ехидного выражения» [63] . Рашель составляет средоточие трагической труппы, она идеал, которому подражает старый и малый, мужчины и женщины… до смешного; вся труппа французского театра оттопыривает губы, как она, все бассы и дишканты стараются говорить ее голосом.
63
Как бы я желал ее видеть, когда она, разъярившись на Верона, – сказала ему, что он плут. – «Сударыня, – отвечал он, как сам рассказывает в своих записках, – я еще ни разу не слыхал, чтоб кто-нибудь меня так назвал». – «Ну вот вам и случай услышать в первый раз!» – возразила Рашель. (1852)
Сестра ее Judith очень мила. Она не красавица; во Франции вообще нет красавиц, но ее gentillesse [64] совершенно французская, несмотря на то, что имя напоминает «почтенного фельдмаршала Олоферна» и невежливый поступок с ним одной дамы.
Да какая же это исключительно французская красота? Она чрезвычайно легко уловима: она состоит в необыкновенно грациозном сочетании выразительности, легкости, ума, чувства, жизни, раскрытости, которое для меня увлекательнее одной пластической красоты, всепоглощающего изящества породы, античных форм итальянок и вообще красавиц.
64
миловидность (франц.). – Ред.
Быть красавицей – несчастие, красавица – жертва своей наружности, на нее смотрят как на художественное произведение, в ней ничего не ищут далее наружности. Французская красота чрезвычайно человечественна, социальна; она далека от германо-английской надтельности, заставляющей проливать слезы о грехах мира сего, о слабостях его, толико сладких, она также далека и от андалузской чувственности, от которой сердце замирает и захватывает дух. Она не в одной наружности, не в одной внутренней жизни, а в их созвучном примирении. Такая красота – результат жизни, – жизни целых поколений, длинного ряда влияний органических, психических и социальных; такая красота воспитывается веками, выработывается преемственным устройством быта, нравов, достается в наследие, развивается средою, внутренней работой, деятельностию мозга, – такая красота факт цивилизации и народного характера. Изредка встречаешь подобную красоту между польскими и русскими аристократическими дамами, и это, по-моему, высокое свидетельство в пользу славянской крови. Вы не обижайтесь, мы потому изредка находим такую красоту у нас, что число женщин, призванных к развитию, гораздо ограниченнее. Кто не замечал, насколько женщины в нашем народе хуже мужчин? Женщина в крестьянстве слишком задавлена, слишком работница, слишком безлична, слишком «баба», чтоб быть красивой. Как только переедешь границу, бросается в глаза некрасивость немецких крестьян и улучшение женщин, особенно по городам; этому много способствует, между прочим, уменье держаться; самая беднейшая горничная не выйдет на улицу не пригладивши волос и не оправившись; я не видал растрепанных голов, расстегнутых платьев, цинизма женской нечистоплотности с тех пор, как расстался с псковскою гостиницей и с жидовскими станциями в Ковенской губернии [65] . Любовь к опрятности показывает, как уж нам случалось заметить, старую цивилизацию и уважение к себе, чувство собственного достоинства и, следственно, понятие о личности; я, разумеется, говорю не об отвлеченном понятии личности и ее гражданских правах, а о том инстинктуальном понятии, которое так очевидно в самых низших классах европейских государств, совершенно независимо от их политического устройства, – в Испании, в Англии, в Италии и во Франции.
65
Тогда я еще не был в Англии. (1858).