Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906
Шрифт:
— Расскажи чего-нибудь, Карп Иванович! — просит Махин, подходя и усаживаясь на нарах рядом со стариком.
— Вот, Хромой, — говорит Букоёмов, не взглянув на юношу, — ты всё говоришь: все люди одинаковы по евангелию… А ты по правде скажи, — разве они двое — люди однако? И разве я — похож на них?.. Не похож я… и ты не похож… ты хоть без ноги, а с характером… в тебе сопротивление есть… Тебе приказывают — живи в Сибири!.. а ты — не хочешь, ты вот уходишь… это хорошо! Даже на одной ноге ушёл… очень хорошо, да! А вот Махин, — что он такое? Зачем он вообще? Зарезал толстого трактирщика, облился весь кровью,
— Я не со страху, — конфузливо улыбаясь, отвечает Махин, и его тёмные воловьи глаза смущённо мигают.
— Ну, а для чего?
— Он всё оглядывался, — виновато говорит Махин, — едет, едет, да и оглянется… ну, и…
— Болван! — спокойно и холодно определяет Букоёмов, снова свёртывая папироску.
— Всё надо делать умеючи… — продолжал он, закуривая. — Ежели толстого резать — для этого случая надо раздеться догола… В нём, в толстом, всегда кровищи много… брызнет она, обольёт тебя, — вот и улика против… А голый — ты хоть и попачкаешься — сейчас взял сырую тряпку, вытерся весь и — чист пред людьми…
— А перед богом? — негромко говорит Хромой. Он не пошевелился, не поднял головы, и в голосе его не звучит ни упрёка, ни любопытства…
— Чего? — помолчав, спрашивает Букоёмов.
— Я говорю — перед богом как? — повторяет Хромой, продолжая работать.
Старик смотрит на него, поводит своим хрящеватым носом и поучительно говорит:
— Нет, Хромой, люди — разны… Иному кандалы-то ноги спутают, — а душу освободят, а у другого — душа железками скована… это однако надо понять!..
— Карп Иваныч! — спрашивает Махин тихо и с жутким любопытством.
— Ну?
— Много ты убил людей?
— Много ли? — Холодные глазки старика тяжело упираются в лицо Махина, и юноше неловко под этим взглядом. Он передёргивает плечами, точно от холода, и, полуоткрыв рот, ожидает слов старика, заглядывая сбоку в его лицо. Из угла, с нар, доносится короткое, тяжёлое дыхание Шишова.
Старик властно кладёт на плечо Махина свою большую руку, пальцы её сильны и гибки, как стальные пружины, он постукивает ими по телу юноши и говорит:
— Много. А сколько много — не помню… Зачем тебе это?
— Так… интересно… — глупо улыбаясь, поясняет Махин.
Старик легонько отталкивает его от себя.
— Эх ты… кутёнок!..
— А лица помнишь? — вдруг спрашивает Хромой.
— Какие лица?
— Которых ты убил…
— И лиц не помню… ведь больше — ночью приходилось… — спокойно говорит старик.
— А не верю я тебе… не верю, чтобы ты людей убивал… — покачивая головой, тихо замечает Хромой.
Букоёмов смотрит на него и беззвучно усмехается.
— Вот кабы следователи да прокуроры не верили мне, ну, это было бы лестно… а если ты не веришь — не велика мне от этого прибыль… Однако — недаром я почти пятнадцать годов кандалами брякаю, — как ты смекаешь?
В коридоре раздался шум, смех и визг — это малолетних пригнали со двора.
— Не орать, дьяволы! — раздается крик надзирателя. Громко хлопает дверь, скрипит железо засова и замка,
бойкий шум молодых голосов становится глуше.
— И не жалко тебе было убивать людей? — раздаётся сиплый голос Шишова. Он
сидит в углу нар, вытянув шею вперёд, и его глазки, заплывшие жиром, блестят боязливо.— А кто кого жалеет? — спокойно отвечает Букоёмов.
— Это — верно! — негромко отзывается Хромой. — Никто никого.
— Напрасно ты об этой твоей жалости говоришь… врёшь ты, собака… — говорит старик.
— Разве нет жалости? — спрашивает Махин и смотрит на всех поочерёдно, ожидая ответа.
— Подаяние, примерно, — ворчит Шишов.
Хромой вскидывает голову и с упрёком в голосе отвечает:
— Подаяние — не для тебя, а для бога…
— Дают — чего не жалко, — подтверждает Букоёмов. В камере малолетних налаживается песня, — звучный альт бойко затягивает:
Погиб я, мальчишка, Погиб навсегда…Солнечный луч поднялся с пола, теперь он, красноватый и дрожащий, полого висит в густом воздухе камеры и упирается в низ двери. И всё так же лениво в нём кружится пыль, тяжело и бестолково летают мухи. Звонкий альт, захлёбываясь от возбуждения и не договаривая слов, ярко выкрикивает песню, всё учащая её темп; мальчишки считают особенным удальством петь эту песню на плясовой мотив.
Отца я зарезал, Маму удушил… Эх! Малую сестрёнку В Волге утопил!— Их! — подхватывает хор с присвистом и топотом ног.
— Цыц, щенки! — орёт надзиратель и стучит в дверь камеры кулаком.
— Люблю я тебе говорить, Хромой, — медленно разбирая пальцами жёсткие волосы своей серой, острой бороды, говорит Букоёмов, — умеешь ты слушать… А когда ты сам говоришь — не люблю я этого… Серый ты человек… и напрасно себе глаза замазываешь. Гляди на всё прямо — вот тебе закон! Тут вся премудрость… Гляди на всё прямо — только и всего… А ты говоришь — люди… то и сё… надо жалеть!
Речь старика течёт ровно и плавно, в голосе его звучит холодная энергия, и под мохнатыми бровями сверкают острые, как гвозди, серые глаза.
— Зачем я буду жалеть, ежели ни в ком нет жалости? И ненужно мне это и невыгодно… Ты погляди: я докажу тебе всё это…
Старик вытягивает руку и загибает один палец на ней.
— Первое, это я с детства помню, лежим, стало быть, мы с матерью на печи, говорит она мне сказку, и приходит отец… сгрёб он мать за волосья и сдёрнул её на пол, вроде как тулуп сбросил… Бил, бил её — устал… «Ставь, говорит, ужинать, шкура…» — а она вся кровью залита и на ногах стоять не может…
— За что это он? — с большим интересом спрашивает Махин.
— Один раз, помню, — говорит Букоёмов, не отвечая Махину, — устал он её бить, сел на лавку, отдыхает… Встала мать на коленки пред ним и просит: «Убей, Христа ради, сразу, не мучь!» А он ей: «Нет, ты погоди, зачем сразу?» Мне тогда годов шесть было, а то — семь… Так и забил он её насмерть…
Махин прищурил глаза и с каким-то восторгом торопливо рассказывает:
— У меня брат жену свою, бывало, бил… ух! только косточки хрустят! Он — гусар, пришёл со службы, а у неё — дитё… Как он её хряснет по роже!