Том 7 (доп). Это было
Шрифт:
И, наконец, Достоевский. О «Зле-Грехе» Шмелев пишет и когда рассматривает Достоевского, изобразителя темных сил в человеке, соблазна греха. От ранних упоминаний в «Крушении кумиров» (об этой статье см. т. 2), «Христос воскресе!» (1924) до «Мученицы Татьяны», «Верного идеала» (1936) и большого предисловия к «Идиоту»: «F. M. Dostojewski. Der Idiot. Roman. – Zurich, 1951», вышедшего впоследствии отдельной брошюрой [46] .
В некоторых своих положениях Шмелев, подобно многим зарубежным литераторам, идет за философом Н. А. Бердяевым, который называл Федора Михайловича пророком грядущей катастрофы (в книге «Миросозерцание Достоевского», 1923). Есть у Шмелева и свой интерес: он расценивает «Идиота» как попытку «религиозного романа», сам собираясь писать «Пути небесные» как
46
См.: Шмелев Ив. О Достоевском. – Париж, 1956.
47
Шмелев И. С. Письмо Р. Г. Зоммеринг от 3 августа 1947 г. – Цит. по: Келер Л. И. С. Шмелев о себе и других // Русская литература в эмиграции/Под ред. Н. Полторацкого. – Питтсбург, 1972. С. 235–236.
Современные исследователи отмечают, что в эмиграции было сравнительно немного биографических работ о Достоевском [48] . Шмелев включает биографию писателя в свое предисловие, и наиболее сильные строки тут – о страданиях Достоевского. Иван Сергеевич знал, о чем пишет – у него был свой страшный опыт страдания. И думается, здесь причина того, что в эмиграции именно Шмелев считался продолжателем Достоевского. Как писал Амфитеатров: «Да, Шмелев, конечно, глава и вождь „достоевщины“ в современной литературной эпохе, но „достоевщины“ в новом издании, пересмотренном и дополненном. Ибо она пережила Великую войну и русскую революцию и видела, и на шкуре своей претерпела неистовство „бесов“, когда они, предвиденные и предсказанные Достоевским, вырвались из ада и забушевали над опозоренной и в кровавой грязи захлебнувшейся Русскою Землей.
48
Обзор эмигрантской литературы о Достоевском см.: Белов СВ. Национальное достояние России // Русские эмигранты о Достоевском. – СПб.: Андреев и сыновья, 1994. С. 5–19.
Страдальческий вопль Шмелева производит тем более острое впечатление, что вырывается он вовсе не из груди титана, а скорее из груди ребенка, за что-то брошенного капризом судьбы в переживание чудовищной трагедии, тогда как ему и хочется, и следовало бы жить и творить в обстановке идиллии» [49] .
Составляя настоящий том, мы просто собрали доступные нам эмигрантские произведения Шмелева, не вошедшие в предыдущие тома, просмотрев его книги, а также газеты в собраниях РГБ, ГАРФа, ГИПБ, ИНИОН. И в предисловии, не имея возможности для комментария, лишь стремились рассказать, как это было. И когда все само собой составилось, стало еще раз ясно, что было все это горько, страшно и больно. Если публицистика Бунина, по меткому выражению современного исследователя, «страстное слово» [50] , то статьи Шмелева – крик боли. И страдания, и сострадания ко всем погибшим и погибающим русским людям.
49
Амфитеатров А. В. Литература в изгнании // Новое время. Белград, 1929. С. 26–27.
50
Михайлов О. Н. Страстное слово // И. А. Бунин. Публицистика 1918–1953 гг. – М.: Наследие, 1998. С. 5–20.
Да, он написал очень светлые, добрые, гармоничные романы о России. Но, видимо, мы никогда не должны забывать, как ему доставался этот свет и как вообще этот свет достается всегда. Говоря словами самого Шмелева (не зря его друг Ильин поставил их эпиграфом к книге об Иване Сергеевиче): «И пришло это сияние через муку и скорбь…»
Елена Осьминина
Рассказы
Это было
Я прекрасно знаю, что это было.
Меня захватывало блаженством ужаса, крутил вихрь на грани безумия и смысла…
Случилось это во время прорыва под М… Кажется, тогда… Нет, я буду говорить определенно, – это дает уверенность: это случилось тогда. В тылу у нас очутилась немецкая кавалерия, – и фронт сломался.
А вот что раньше.
Месяца два перед тем меня засыпало взрывом немецкой мины. Двое суток пролежал я в земле, под счастливо скрестившимися надо мной бревнами, как в гробу. Откуда-то проникал воздух. Над моей головой ходили в атаки, прокалывали друг друга, поливали мою могилу кровью. Иногда мне казалось, что я слышу хрип немца: «тайфэль… майн готт…», рычание родной глотки, исступленно-гнусную брань и молитвенный стон…
Этот участок фронта, изрытый кротовьими ходами-гнездами, с подлой начинкой из нитров и толуолов, как сыр швейцарский ноздрями, раз пять переходил из рук в руки в эти два дня. Пьяная смерть разделывала надо мной канкан. Я приходил то в отчаяние, то в безумный ужас… пытался задавиться на ремешке от брюк и терял сознание… проклинал и молился… Я – молился! Кусал пальцы, рвал волосы… заводил часики на руке, кричал ура… До тошноты, до полного отупения, – чтобы не потерять рассудка, – твердил: «а плюс б в квадрате – равняется…» А надо мной топотали и топотали, ревели, рычали и кололи друг друга.
Это очень чудно – следить за войной из гроба! Приходят веселенькие мысли… Будь при мне «гнездышко» пудов на пять, – с каким бы восторгом взорвался я вместе с этими шимпанзе и гориллами! Я вспоминал моего милого сеттера, рыжего «Гомо», – увы, разорванного гранатой, – как он, с фляжкой на шее, разыскивал ночью раненых… Воистину, он был выше этих!
Из моего «гроба» я ценил глазами потустороннего…
Наконец, пляска кончилась. Наплясали гору человечьего навоза, выбили немцев… Ночью тихой услыхали мой стон, и… я поехал в продолжительный отпуск.
Два месяца! Славное было время… Чудесно провел я эти два месяца! Это был солнечный, тихий сон…
Я жил вне обычной жизни, я жил и – не жил, и… я был неопределимо счастлив. Такова жизнь блаженных…
Для меня уже не существовало женщин, словно я отдал земле всю силу. Пустынники понимают прекрасное…
Машинки в юбках, для выделывания болванов будущего! Раскрашенной канарейке, щебетавшей о чем угодно, от Фурье и Бергсона до футуристов и абортизма, – она прошла полтора факультета и санитарные курсы, – стороннице «свободной любви» я, помню, сказал серьезно:
– Таких же взглядов и мои молодцы-саперы! Они вас поймут. 35-й саперный, фронт…
Она… расплакалась!
Чудесное было время. Я жил цветами…
Бывало – вьюнок развесит тысячи колокольчиков, всех тонов, парадом встречает утро. А душистый горошек… этот – семейный, усатый, цепкий! подремывает себе на тычинах, выпустив пестрые стайки своих мотыльков – поиграть на солнце. С утра до ночи страстно полыхают огни, несгорающие костры настурций… Левкои покоят глаз девственной белизной, а резеда весь сад заливает неуловимым своим дыханьем – музыкой под сурдинку…
Мало еще знают цветы, таинственный их язык и – душу!
Слыхали ли вы, как органно звучат бархатные голоса георгин? как солнечно-звонко кричат красные маки и детски лепечут маргаритки?
Я целовал ласточек на лету, бабочек над цветами, столбики суетливой мошкары в тихом вечернем свете. Я завел кротких кур, важно покойных палевых кохинхин, этих себя уважающих дам в перьях, даривших мне чудесное – «всмятку». Разговаривал о философии жизни с уравновешенным петухом, отвечавшим мне вежливо:
– Все проходит, мой друг… все – пустяк.
Любовался озабоченными маменьками-индюшками, деловито поглядывавшими зеркальным глазком на небо, вывернув голову: – дождя не будет ли? Я узнал маленькие секреты этой удивительной мелюзги, их наивную простоту переживаний, покой и трепет солнечных радостей, их мистический страх в сумерки, когда они хотят и боятся отдаться ночи, вытягивая в темноту шейки. А ласки сколько, ласки и радости перед человеком-другом!
С отвращением вспоминал я рёв – рык, влажное – тррр… – от вспоротого брюха и топот подкованных орангутангов… животную вонь пота, шмыганье сопливых носов и зоологические «искания»…