Том 7 (доп). Это было
Шрифт:
Под окном зашуршало гравием, и пробежала какая-то фигура.
– Она!.. – крикнула Варшева, заглянув в окно. – За молоком. Надо как-нибудь дать понять!.. Говорили всё о каком-то долге, который им должны прислать… – все сказки! – сказала она сердито и пошла отпереть.
В передней послышался задыхающийся, истерический голос.
– Да что такое у вас? идите, рассказывайте скорей, Лидия Аркадьевна! – оживился Варшев, одергивая одеяло. – Правда, ограбили вас?..
В комнату вбежала стройная, красивая брюнетка, с матово-бледным, «итальянским» лицом, тонким, но как бы закаменевшим. Мокрая шаль, белыми букетами по золотому полю, волочилась за ней с плеча. На ногах у ней были ночные красные туфли-шлепанки, ситцевый капот был на груди расстегнут, прекрасные ее волосы рассыпались по плечам и груди. Прижимая к себе, у сердца, зеленый кувшинчик, она стала однотонно выкрикивать, каким-то деревянным голосом, в одну точку на потолке:
– Мы погибли… моих малюток… Лидусю и Марочку стукали головками… требовали золота… папу били… мамочку, больную… сдернули с постели… и всё, всё… мое бриллиантовое колье, все наши
– Да что-о вы?! – привстал на постели Варшев, – и на много?..
Варшева спешно закуривала смятую папиросу, руки у нее дрожали.
– Ах, не знаю… всё, всё… – выкрикивала молодая женщина в какую-то одинокую точку в мыслях, прижимая кувшинчик к сердцу, – сбережения всей жизни, что удалось спрятать… Папа пошел жаловаться… Как они стукали головками!.. Я целовала им руки, ноги… не убивайте, возьмите всё… ужас, ужас, ужас… Дети голодные, просят молока… папа пропал с утра… я ничего не вижу, как… куда…
– Ка-ак?! – не своим голосом крикнула Варшева. Это «ка-ак» выкрикнули оба, Варшев и Варшева, и потом их слова перемешались:
– Ка-ак?! Такое было у вас богатство, такие миллионы!.. И вы, вы… притворялись нищими… так таились… Аркадий Николаевич приходил к нам, сидел и ждал, чтобы ему предложили стакан молока… каждый вечер… и вы имели такое богатство… и вы, вы, вы…
Я не помню, кто и какие слова кричал. Помню, как Варшева тыкала воздух папироской, которая у ней сломалась, и ее грязно-серые волосы прыгали по ее морщинам; как Варшев, откинув одеяло, с мохнатой грудью, видной из-за рубашки, тряс бородой-метлой, как дремучие его брови угрожающе двигались, а антрацитовые глаза сверлили. Помню окаменевшее лицо молодой женщины, ужас, на нем застывший. Она пятилась, выставив перед собой кувшинчик, словно хотела защититься.
– Что… что… что… – не то спрашивала она, не то просто произносила попавшееся ей слово, и вдруг, что-то поняв, неистово вскрикнула и кинулась вон из комнаты. Я видел, как мелькнула она в окне, размахивая кувшинчиком, и как волоклась за ней мокрая шаль с букетами.
– А-а-а… а-а-а?!. – задыхался Варшев, натаскивая к себе с полу одеяла. – Так, так низко… Так пасть… Я положительно не могу прийти… – удушливо шептал он, смотря на меня опешенно и все натягивая тяжелое одеяло. – О-о-о… – выдохнул он, изнемогая. – Софи, куда же ты ушла… дай нам сюда чаю и приди… я никак не могу.
Старуха гремела чем-то. Я отказался от чаю и убежал под ливнем. Сразу за мной пропала Панорама – туман проглотил ее. Он становился гуще и холодней. Не было ничего, нигде: туман – и в тумане шорох. И бывшее стало сном.
Август, 1928 г.
Ланды
Из «Крымских рассказов»
Стенька-рыбак
…А вот, господа, был в моей практике преинтересный случай. Психологически интересный и как раз иллюстрация к нашему вопросу о звере в человеке, в частности – о «русском зверстве». Пришлось много и повидать, и испытать, опыт имею достаточный. И теперь еще удивляюсь, как жив остался.
Дело было в Крыму, на побережье, в маленьком городке. Приехал я туда совсем молодым врачом, без копейки денег, послали меня лечиться от чахотки, – профессор Остроумов меня отправил, как подающего надежды ассистента, дал своих триста рублей и рекомендации, – и я не только вылечился, но и навсегда там укрепился. Года четыре выслужил в земстве, приобрел практику, женился, выстроил чудесную у моря дачу, словом – стал обеспеченным буржуем. Как полагается врачу с общественными наклонностями, «передовому», читавшему «Речь» и «Русские Ведомости», бывшему земцу и в некотором роде почти народнику, записался в кадетскую партию и вел в городишке дружную группку либералов. До конституции старались освежать городское самоуправление, с переменным успехом вышибали крепкого богача татарина, монархиста, и мелких «зубров», потом, со свободами, победили решительно, привели городок в порядок, выстроили народный дом… Население относилось ко мне недурно, не отказывался ездить и по ночам в разные там слободки, где ютился рабочий люд, – копачи, рыбаки, дрогали… Ну, в сезон, когда курортные наезжали, манкировать приходилось, да и тяжелел с годками. Но, повторяю, недовольства ни в ком не замечал. И вот, как часто бывает, случился один пустяк, которому я не придал значения, но… посмотрите, во что он вылился.
Во мне всегда была слабость к садоводству, – наследственная, пожалуй: я из духовных, ярославцев, и предки мои любили это дело. Есть сорт яблок, «мироносицкая поповка», перекрест из мирончиков и еще каких-то, – отцовской выводки, в каталоги попали. Эта негрешная страстишка и к Крыму меня, пожалуй, прикрепила. На своей даче я завел образцовый виноградник… – сам Пастак с Сарибаном приезжали, славные наши крымчаки-садоводы, и восхищались садом и виноградником, – насадил груш и яблонь, развел розарий. И вот, удалось мне вывести один новый сорт – кальвиль, с «антоновскими» достоинствами: и аромат, и вкус чрезвычайно тонкий, и сочность редкостная, и, самое главное, плодовитость, устойчивость, выносливость. Лет десять над этим бился, выписывал с разных мест посадки, привез триста возов земли из-под Козьмодемьянска, особенной, какого-то «размыва», по совету дворцового садовода, – и, наконец, добился. И вот тут-то и начинается тот «пустяк».
Работали у меня по саду копачи, и так – парнишки. И был между этими парнишками некий Стенька, рыбачий сын, личность довольно сложная. Красивый мальчик, сильный, сухощавый,
нервный; что-то как будто древнее было в его взгляде, степное, дикое. То посмотрит – совсем ра-сейский, из-под Орла, ласковость и задумчивость в сероватых глазах и облике… то, вдруг, так глазами и загорится, как черт в нем бьется, – что-то татарское-генуэзское, разбойное. В нашем Крыму, по побережью, всякая мешанина есть. И вот, этот парнишка, лентяй отчаянный, – лет пятнадцать было ему тогда, уж ходил с отцом в глубокое море «за белугой», – стал примерным работником. Прогнал я его как-то за бездельничанье и лень, гляжу – побелел, трясется, чуть не плачет: «Дозвольте опять приходить работать, буду вот как стараться!» Попробовал, оставил. Как шелковый, так и горит в руках. И что же, можете себе представить, оказалось: лю-бовь! В Риночку мою влюбился, в дочку мою Ириночку. Ей было лет двенадцать, но она казалась старше, – крымское созревание, в мать пошла. Она, понятно, ни сном ни духом, совсем ребенок, лазит по миндалям в белом своем платьишке, черная головка всегда, от солнца, повязана красным шелком, – все, бывало, любуются. Правда, я примечал, что уж очень услужлив Стенька. То сандалию ей поднимет, с ножки у ней соскочит, то какого-нибудь редкостного жучка отыщет, то… – чуть она позовет кого, что-нибудь ей помочь, он сломя голову летит. Сперва я не придавал значения. Как-то приходит в сад, в белой татарской куртке, обтянутый, брюки-диагональ, и розовенький платок на шее! Подумал – должно быть именинник, или в горы едет, – брали его когда приезжие, для услуг. А вечером Риночка маме и шепчет по секрету: «Мальчик Стеня ручки мне целовал, и змею при мне убил… и написал записочку про любовь». И показала записочку, в каракулях: «Я люблю вас, Риночка, больше жизни, и не могу без вас жить на свете». Побранили мы, зачем руки грязному мальчишке давала целовать, а она нам – «он нынче не грязный был, и сказал, что я первая принцесса, а он мой раб… это мы так играли». Ну, что с нее взять, ребенок. А утром, как он явился, я ему и прописал «раба». Уши ему нарвал, сгоряча, и – фить! – из сада. И чтобы больше и ни ногой. Пустяки, понятно, но у нас, на юге, всякие истории бывали, с этаких пустяков.Прошло дня два, выхожу я на зорьке в сад, до визитации поработать, да так и ахнул! «Антоновские» мои кальвили, все шесть корней, самое драгоценное мое, – срезаны, как пилой, валяются, уж пожухли, а яблочки на них с грецкий орех уж были. В голос закричал, в сердце меня пронзило. Мерзавец, ясно! А следов нет. А он про эти кальвили знал, сам при мне чашки под ними очищал и всегда поливал при мне. И всегда Риночка тут вертелась, напевала: «вильки-кальвильки!» Ну, вызвал его отца, строгого мужика, из рыбаков, лечил у него не раз. Следов нет, а хулиганов много, – говорит: «знамо бы было, голову бы оторвал, а… как же тут дознаться!» Ну, он его все-таки отгладил. И, пропали мои кальвили. Пробовал повторить – не удалось, три года бился. Но с того дня начались для меня терзания. Поверить трудно, да и смешно как будто, а начались между мной, солидным человеком, и парнишкой война изводом. Да таким изводом, что я и сон потерял, и покой, и… чуть ли не до галлюцинаций со мной дошло. Да что там, до галлюцинаций… – до смертного ужаса дошло дело, как вы увидите.
Это случилось как раз в самый год войны. Дня через три после кальвильного погрома, только стал приходить в себя, встаю утром и вижу: все мои розы будто косой порезаны! И опять никаких следов. Сделал заявление в полицию. Безрезультатно. Стал сам караулить ночью. Сижу, как дурак, в кустах, поглядываю на звезды, лягушечек слушаю древесных, да сплюшки сплюкают. На садовника не надеюсь, да и ему спать нужно. А лишнего человека брать – и дорого, с войной все подорожало, да и не верится никому. Завел другую собаку, наша любила Стеньку, все, бывало, он с ней играл. Немного поуспокоился. И началась новая история.
Ездишь по визитам, а мальчишки из-за плетней и стенок кричат: «Я-б-лочки хороши!» Ну, глупость. Вида не подаю, а раздражает. Сам себя на мысли ловлю, что раздражаюсь, что этот дурацкий Стенька как-то в жизни моей замешан, что ничтожный пустяк может мне портить жизнь. Рыбачьей слободкой едешь – и опасаешься, гадости бы какой не сделал. И всегда что-нибудь да выйдет: то камень просвистит, то из рогатки щелкнет «гусятником», а про «яблочки», про «вильки-кальвильки» и говорить нечего. Как-то под утро – тррах… дзинн!.. Выбежали на веранду, собаки рвутся на стенку… глядим – вся наша веранда вдребезги, к соседской даче. А садовник бежит, кричит – все стекла в оранжерейке выбиты и пробный банан камнем перебит. И стал я как бы общим посмешищем. Пристав по виду сожалеет, а знаю, что ликует: полицию мы таки – подтянули, либералы. Говорит как-то подозрительно: «Очень странно, доктор, ни у кого не бьют, у вас только! конечно, мы строгие меры примем, а все-таки посоветую… одни по ночам избегайте ездить, не дай Бог худшее случится… неспокойный народ, пришлый». Глупейшее положение, чувствую – издевается. И знакомые стали осведомляться: «ну как, ничего ночью не было?» Только забудешься, поутихнет недельки две, – опять какая-нибудь гадость. На жену за Риночку страх напал, перестали в город одну пускать. И вдруг, получается письмо, не каракулями, а четко: «бойтесь возможного пожара», и подписано – «Морской черт». Глупо, а беспокоимся. А то стали изредка приходить ругательные открытки, пасквильные. Кто его обучал… но кто-то обучал. Жена стала получать самые грязные доносы, что у меня там-то было свидание, что видали меня в Ялте с гулящей девкой… всякие мерзости. Ну, прямо отравил и отравил жизнь. Так это с годик продолжалось. И вот, иду как-то в татарской части, улочки там узкие, кривые… и вдруг навстречу – Стенька, и с ним целая ватага таких же головорезов; шли с работы-, обивали урожай с орехов грецких, в половине октября было. Пошли мимо меня, Стенька и кричит: «ну, толстопузый, попомнишь Стеньку!» В мальчишке – и такое злопамятство. Серьезно говорю – отравил и отравил жизнь.