Том 7. Дневники
Шрифт:
Неисправимый романтик еще не мог опрокинуться над бездной, которую видел и ведал. Вечно нежная гармония помешала ему лицезреть весь ужас тайны этой самой женственной души, ужас, который он все-таки смутно чуял:
Но есть сильней очарованье: Глаза потупленные ниц… И сквозь опущенных ресниц Угрюмый, тусклый огнь желанья…Это вторая бездна, которую так страшно и упоительно раскрывает В. Брюсов:
Мы шли, глядя друг другу в очи, Встречая жданные мечты, Мгновеньябездна, которую ныне уже нельзя миновать иначе, как перейдя через нее, и которую перелетел на крыльях лебединых Соловьев:
Власть, ли роковая или немощь наша В злую страсть одела светлую любовь, — Будем благодарны, миновала чаша, Страсть перегорела, мы свободны вновь.Эту-то бездну отчаянья, самоубийства и высокого восторга, цветущего в горниле душевных старостей, миновал светлый, невинный и чуждый греха Тютчев. Она мелькнула перед его великой душой и, не задев ее, отошла к будущим поколениям. Отравленную чашу пьют наши современники.
Вот далеко не полный, несовершенный очерк некоторых вдохновений Тютчева. Мы спешим бросить его, совершившего все положенное ему «в земном пределе», и перейти к более близкому и более осязаемому величию.
Фет, как Тютчев, страстно грезил «небом Греции своей», как Тютчев, постигал природу в полной отделенности. Довольно сравнить Тютчевское «Тихой ночью, поздним летом» и Фетовское «Прозвучало над ясной рекою», или «Зреет рожь над жаркой нивой». Кто из них более велик в этом — пускай решают другие. Но в том, другом, пророческом, — Фет больше Тютчева. Ибо Фет ощутил и ясно воплотил то, что еще смутно грезилось Тютчеву. Громадный шаг отреченья, на который не решился Тютчев, оставив себе теплый угол национальности или романтически спокойного и довольно низкого парения, — этот шаг сделал Фет. Он покинул «родимые пределы» и, «покорный глаголам уст» божиих, двинулся «в даль туманно-голубую» «от Харрана, где дожил до поздних седин, и от Ура, где детские годы текли». И шел, «как первый Иудей», и терял свою цель, и снова находил ее, как он, и молился чужим богам «с беспокойством староверца».
Когда мои мечты за гранью прошлых дней Найдут тебя опять за дымкою туманной, Я плачу сладостно, как первый Иудей На рубеже земли обетованной.Потому что не жалел детских игр и детских снов, так сладостно и больно возмущенных вечно-женственной Тенью.
Идея Вечной Женственности уже так громадна и так прочно философски установлена у Фета, что об ней нельзя говорить мало.
В критическом очерке, посвященном Полонскому, Вл. Соловьев говорит: «Все истинные поэты так или иначе знали и чувствовали „женственную тень“, но немногие ясно говорят о ней; из наших яснее всех — Полонский».
Из наших яснее всех, конечно, сам Соловьев (можем мы сказать теперь). — Но вопрос в том, не признак ли нашего настоящего в поэзии — особенно сильное и ясное чувствование поэтами женственной тени.
И Фет, и Полонский — последний яркий представитель века, даже и темных его сторон (это говорит и Соловьев), — служат одним из доказательств этого. Современная поэзия вообще ушла в мистику, и одним из наиболее ярких мистических созвездий выкатилась на синие глубины неба поэзии — Вечная Женственность.
В четырех стихотворениях «К Офелии» Фет, явно сближая Шекспира с современностью (это уже не одна поэтическая, но и философская и культурная заслуга), воплощает свою женственную мечту в чужой образ и тем покоряет этот образ и своему гению. Этого не достигал Тютчев. Но этого мало.
Есть стихотворение Фета: «Чем тоске я не знаю помочь». Последние строки этого стихотворения, помимо их вполне совершенного элегического настроения, не смущенного ни одним чуждым звуком, явственно и ощутимо выдвигают из ужасной пропасти
ту нетленную красоту в окружении веры и веру в окружении красоты, которую тщетно пытались бы поднять из темного лона иные: Знать, в последний встречаю весну, И тебя на земле уж не встречу.Кто эта Ты? Это — источник жизни поэта, Белая Церковь. В ней все чистое от Астарты и Афродиты.
Все нити порваны, все отклики — молчанье.«Остается одна суть: мужественная воля и влекущая сила женственности», как говорит сам Фет в своей философии «Фауста».
Всё здесь безбрежное В явной поре. Женственно-нежное Взносит горе.Мы даже не задаемся целью описать всего Фета. Это значило бы — желать исчерпать неисчерпаемое. Только слабые отголоски гениальных вдохновений найдет читатель на этих страницах. Мы можем схватить одно излюбленное, давно грезящееся. К такому относится, среди другого, стихотворение «О, не зови», содержащее в себе несметные откровения. Здесь — явственно и несомненно созерцание двух бездн:
…с последним увлеченьем Конец всему; Но самый прах с любовью, с наслажденьем Я обойму.Здесь — провидение того, чему нет названья и нет меры. «Мысль изреченная есть ложь», «взрывая, возмутишь ключи, питайся ими и молчи…» — сказал бы Тютчев. Фет не молчит — ибо не может молчать. Его ключи бьют поверх всего -
Из стужи, мертвых грез Проступают капли слез.Эти слезы, которые застыли бы у другого поэта в пафосе или в туманности или испарились бы, обращаясь в ничто, — здесь так слышны и так вдохновенны, как на самом деле не могут быть. В этом вся тайна — поэт должен творить невозможное, — он нашел блаженства без меры и без названья, несмотря на то, что «рухнула с разбега колесница»… Довольно одной «песни на удачу», — и в ответ прольются слезы всепознания. Все торжество гения, невмещенное Тютчевым, вместил Фет, сам не зная, что будет петь, — но уже с песнью, зреющей на устах. Ему уже брезжат в голубой дали веселые лодки,
Свобода и море Горят впереди…Но в это море все-таки не удалось проникнуть ни ему, ни его великому духовному другу Соловьеву. Что связало их, что помешало им, — не мы узнаем. А может быть, они всё узнали, всё свершили и действительно замешались теперь в ту «мировую игру», которую «затеяли боги», как некогда смертный Геракл был причислен к сонму бессмертных Олимпийцев. Ибо недаром же открывал Плотин пути к самопоглощению в боге — пути философии, музыки и любви. Громадность философии Соловьева и Фета — вне сомнений, их музыку слушаем мы на земле; а любви их нет границ. Эта любовь так таинственна, что мы познаем ее лишь в личном творчестве, когда, в часы экстаза, начинают проходить перед нами дрожащие, непостижимые, странные призраки — «холодные струи нездешних тайн». И тогда, как старцы Фиванские, мудрые, но не знающие грядущего дня,
Мы содрогаемся.Полонский
<Стр.> 16. «Тяжкое сомненье», мрачащее «святые помыслы души», пока звучит торжественно священный благовест, — временно: «Силы последние мрак собирает — тщетны они» (Сергей Соловьев).
38. («Рассказ волн».) Не Афродита ли мирская лежит убитая на морском песке в непробудном сне? Не торжество ли Небесной? Отчего же ему грустно? Чьи мелькают паруса?