Том 7. Эхо
Шрифт:
Вечером в номере гостиницы мы смотрели последние известия по телевизору.
Внимательно пронаблюдав себя на экране, Виктор Борисович с некоторым недоумением сообщил нам, что он выглядит симпатично, но сейчас хочет спать, а мы можем отправляться в бар.
Утром я должен был один уезжать в Братиславу. И понял, что меня не так страшит сама эта одинокая поездка, как то, что я расстаюсь со Шкловскими и что мне без них не жить, а в их глазах я — лгун.
В Братиславе узнал, что там в 1944 году подпольно вышла на словацком языке книга Виктора Борисовича «Теория прозы»…
С каждой минутой
Потом, спустя многие годы, оно нашлось, но мораль здесь такова: мгновенная отзывчивость старого большого писателя к начинающему еще не означает, что начинающий пишет так, чтобы запомниться всерьез. И поэтому не следует обольщаться. И хотя в дальнейшем придется говорить о необычайно добром отношении ко мне Шкловского, это не значит, что я обольщаюсь.
Преемственность поколений — великая штука.
Сейчас Виктору Борисовичу — 88.
Мне — 52.
Иногда он называет меня мальчиком.
Мне это очень приятно, хотя и немного смешно.
Когда я закончу эту рукопись, то сяду в поезд и поеду в Москву, к Шкловским, чтобы показать ее и испросить разрешение на опубликование.
Вот это будет уже не смешно, а страшновато.
Однако я так люблю этих людей, что кривая должна вывезти.
И потом Виктор Борисович не может не понять, что каждая его написанная строчка очень интересна сегодня. И особенно для молодежи. Не могут не быть интересны и его высказывания, хотя вы сами увидите, какая получается большая разница между его собственными строчками в письмах и моими, когда я пытался записывать за ним.
Невыгодное сравнение. И потому не будем ничего бояться.
Тем более в семействе, где Виктор Борисович рос, баталии, некоторым образом, приветствовались:
«Самовар обычно швыряла мать. А начинал отец с посуды. Затем старший брат сдергивал портьеры. Я проскакивал сквозь двери в соседнюю комнату или на лестницу. Я проскакивал сквозь них буквально, — то есть, не открывая, а вынося их плечом или грудью вместе с филенками. Или без. Затем мы пили чай из самовара, который мать пыталась выправить.
И все становилось хорошо и бесследно.
Два-три раза я не вышиб двери. И эти два-три раза остались навсегда больными рубцами, душевными шрамами».
С этого семейного воспоминания я начал иногда за В. Б. записывать.
Май 1972. Ялта.
«В Болдино Пушкин гнал прозу и халтурил, чтобы набрать на свадьбу… получилось — на века.
Старик Гомер есть хотел, приходил в селенье: ему за обед петь надо было… и намурлыкал „Илиаду“…
Моя мать топила котят только в теплой воде.
Есть человекообразные люди, есть литературоподобные писатели; и тех и других надо топить в теплой воде.
Но дров не хватит».
Я дал ему прочитать эту запись, указав: «Виктор Шкловский, в разговоре с самим собой на веранде в Ялте». Возле своего имени он приписал: «как будто». Зачеркнул. Написал строже: «Это сборная селянка». Зачеркнул. Написал: «Вероятно, это я, но
это и „сборная селянка“».Серафима Густавовна сказала:
— Это не селянка и не поселянка, а просто чушь. Не позорьте Витю. Он умнее.
С тех пор я им еще ничего не показывал.
Несколько раз я, начинающий автор, встречал в коридорах издательства грустного, молчаливого, понурого, не заметного человека — Михаила Зощенко. Таким он был незадолго до смерти.
В сборнике «Статьи и материалы» Зощенко написал: «Мне трудно читать книги большинства современных писателей. Их язык для меня — почти карамзиновский. Их фразы — карамзиновские периоды.
Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.
Может быть, единственный человек в русской литературе, который понял это, — Виктор Шкловский.
Он первый порвал старую форму литературного языка.
Он укоротил фразу. Он „ввел воздух“ в свои статьи. Стало удобно и легко читать.
Я сделал то же самое.
Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей».
Шкловский на это заметил, что:
1. Это лестное для него признание
2. Зощенко работал одно время конторщиком на острове Новая Голландия, так нами любимом.
3. У каждого писателя короткость и сжатость фразы особые. Например, в своих метафорах Юрий Олеша не затемняет сравнением предмета, а дает два предмета: предмет описываемый и тот, который приведен к этому первому видению как бы на праздник, в гости.
У него было воспаление лицевого нерва, раздуло правую сторону физиономии.
Я:
— Здорово больно?
— Нет. Но я люблю симметрию.
Серафима Густавовна готовит для доктора деньги — гонорар и конверт для денег. Конверт шикарный, из какого-то загранотеля, с монограммой.
— Боже, как мне жалко конверта! Ничего не жалко для Вити, но это!.. Очень-очень жалко! Витя, ты слышишь?
— Нет.
Много, упорно, длительно дрался за одного кинорежиссера, за которым водились какие-то странные дела. Объясняет мне:
— У него было тяжелое детство. Родился в семье богатого ювелира. И в нэповские времена папа заставлял его глотать бриллианты. При каждом обыске глотал.
Кажется, они должны были делать сценарий по Андерсену.
Ольга Густавовна Суок-Олеша вспоминала самую для нее обидную шутку Олеши.
Она: «Юра, мне пришла сейчас в голову одна мысль…»
Он: «Ну и как ей там в этом пустом и темном помещении?»
По способу написания письма Вы видите, что книга прочитана внимательно. Обложка с трезубцем, соединяющим мифы и рифы, несколько замысловата. Книга же пронзает не буквы, а сердце. Книга полна печалью морского блужданья, когда товарищи и случаи штрихуют мир человека.
Характеры людей и автора разноформатны, а не сближены, и это очень хорошо. Коробка корабля и затаенная, подавленная эротика внятны. Народы взяты с краю, так, как видит их матрос. Море дано влюбленно, а каждая любовь — трагедия со многими актами, довольно привлекательными, и многоверстными антрактами, когда надо беречь коробку, терпеть ветер, тоску и непонимание.