Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
Вечером я зашел в тот дом. Там уже не было праздника, стола с закусками и разноцветных пробок. По стульям лежали какие-то шубы, воротники, салопы, халаты и тальмы. Пахло нафталином и молью, запахом ушедших десятилетий.
Эти старые воротники, кофты и стеганые одеяла, пролежавшие годы под спудом – для чего неизвестно, теперь выглянули на свет, чтобы поразить глаз своею ненужностью и провалиться в полосатый мешок старьевщика.
Развороченные сундуки-гиганты стояли на галерее, раскрыв свои пасти, копившие весь этот чудовищный хлам полного хозяйства. Их тоже скоро пустят в оборот, и они, отполированные и закованные,
Картонки с побуревшими шляпами и картузами, десятки прорванных зонтов, огромных, как старые грибы, дюжины ботиков и меховых бархатных сапожков с застежками, изъеденные молью ковры и коврики, старые полости с саней все это выползло греться на солнышко, мозолить глаза и кричать о конце.
Хлам, старый хлам, таившийся по углам, – соловьиные клетки с костяными шишечками, поломанные киоты, десятки железных ржавых форм из-под куличей, исковерканные ладанницы с крестиками, старая сбруя, бубенчики и ремни – все это было когда-то свежо и очень нужно.
Тетя Лиза перебирала весь этот хлам и откладывала то, что следовало взять на квартиру.
Да, все распадалось. Вечно творящая, неумолимая жизнь расшатывала не только людей: она сметала сараи и амбары, вскрывала сокровенные сундуки, вычищала углы, вышвыривала мусор и хлам.
Мы Сидели в столовой, прежней столовой, с теми же часами, высокими стульями и черным подносом на стене. Дядя Захар, утомленный поездкой на кладбище, дремал в своем кресле.
Потемнело в углах. Уже вечер. Я прощаюсь, крепко жму руку дяде.
Он задерживает мою руку в своей и смотрит просительно.
Он говорит с трудом, долго, и я половины не понимаю. Его глаз даже дергается, как раньше когда-то, но упрямый хохол опал, и гордое, ухарское лицо смято. Многого я не могу разобрать и посматриваю на тетю Лизу. Какая она спокойная, холодная, и как странно сухи ее глаза. Она поясняет мне слова дяди.
– Говорит: никого у нас нет… Хмуровы кончились… наши… осталась вторая линия, ты… Так вот бери завод… дешево.
– Да, – явственно выговаривает дядя. – Ты… завод…
– Обворовал нас Сашка-то… опутал…
Вспыхивают глаза дяди Захара и дергается лицо. Он плачет, это ясно.
– Уж не расстраивайся… ну, что уж тут…
Темно и жутко в старой столовой. Кажется, что за дверью сторожит что-то всех, высовывает холодные глаза и пристально, молча смотрит.
…Щелк!..
Это хрустнул старый, отсыревший сундук. Как жутко, как холодно. Кругом стоят унылые, тощие тени прошлого. А из темного пролета двери, молча, пристально глядит что-то. И я, как когда-то в детстве, поглядываю в темную пустоту, в коридор.
– Нет, дядя… Я иду по другой дороге… учусь я. Да и денег у меня нет.
Куда мне завод, дело, в котором я ровно ничего не понимаю, кроме кирпичников. Нет, пусть уж лучше берут другие.
Завод, каким-то чудом отбитый у судебного пристава, – последние крохи.
Я понимаю, что дядя хватается за меня, за другую линию Хмуровых. Ведь все же родная кровь, и если не удалось загреметь его Лене, пусть все же свои примут начатое. Дядя делал попытку дать рост от старого пня. Но жизнь нашего двора распадалась, и я уже заносил ногу на другой путь.
Не пироги и жирные кулебяки, не ботвиньи с горами янтарной рыбы, разливанное море на масленице, не выезды, «черти» и «стервецы»; не горничные, в накрахмаленных юбках, в козловых полусапожках и в высоких фартучках, покорно склонявшиеся перед баловством; не тысячи кирпичников, «сукиных детей, мерзавцев и чертей», покорно
стаскивавших шапки, были на этом пути.Нет, на этом пути не было ничего подобного. Ростки от старых пней искали света, и ранние ростки гибли, хваченные морозом.
И наша округа, и наш двор, и жизнь его обитателей изменились сильно за пятнадцать лет, и не заметил я, как они изменились. Течение жизни унесло меня далеко от тихого жития родных гнезд и, повертевши, выбросило снова на старое пепелище. И я не узнал его.
Приходил кто-то и перекроил все, повымел и повыгнал многое и многих.
Громадные, гулкие сени галереи, откуда мы, бывало, глазели на шумливую толпу кирпичников и подвиги дяди Захара, ушли, и солидный каменный джентльмен гордо поглядывает на меня новыми стеклами. Сад, милый, незатейливый сад, с курами, кустиками и березками, стерт без следа. Протянулся доходный дом в сорок квартир, и в этих квартирах, на том месте, где клохтали под солнцем разморенные жарой куры, строчат машинки портних, пищат плохо одетые и плохо кормленные дети, висят на сквозных лестницах лоскутные одеяла, виднеются бледные, недовольные лица Ранним утром из его грязных дверей выходят угрюмые люди и, истомленные, входят к ночи.
А когда-то висела здесь в знойные полдни сытая лень, и дворник Гришка поигрывал под бузиной с востроносыми горничными. Вязкая грязь в дожди и сухая навозная пыль в вёдро – забиты камнями, и асфальтовые упругие ленты пробежали на месте хлюпающих досок.
Степка давно прогорел в дедушкиной лавке и теперь, говорят, лихо откалывает на трехрядке по портерным. Темная комнатка отжила свое время, и не безнаказанно было сыпать без счету прянички и орешки в глубокие карманы горничных и модисток. Он уступил бойцу в измазанном мукой пальтишке, быстро закинувшему ловкие, цепкие руки на казенные и общественные места, подымавшемуся в четыре утра и засыпавшему одним глазом в одиннадцать ночи.
И этот боец пустил корни в скудной, казалось, почве.
Он зацепил на книжки жильцов доходного дома; он с утра до ночи дергал картузик перед всяким, входившим в просторную лавку; он водрузил новую вывеску, под черный бархат, с глазастыми буквами; он завел чайную и постоялый двор, и десятки крестьянских возков грудились с гомоном на сдавленном домами дворе. Десятки подвод с мукой и овсом проплывали ежедневно через его склады, и сотни раз в день пробегал боец через двор, отмечал и прикидывал, следил и ругался, мигал и раскланивался, не переставая думать о колебании цен на биржах. Он уже перешвыривал десятки вагонов и, не видя товаров, закупал и запродавал на бумаге, учуя выгоды биржевой игры. Он уже пригласил бухгалтера «для баланца» и ловко вызванивал в телефон Гавриков переулок и вокзалы. На его плодородной почве быстро вырастают купоны, и рента могучей силой прет в несгораемый шкаф. Из соседнего дома ушел с одной тросточкой потомственный дворянин Загурский, и на ворота вскарабкалась увесистая фамилия – Гирин.
Милый красноносый Трифоныч, всхрапывавший в пахучем бакалейном холодке, на ящике, после лапши и крутой пшенной каши, вовремя убрался от этого звона и треска телефонов и счетов. Не его голове выдержать тысячи деловых расчетов, торговых наметок, бросков и всяких штук хитроумной торговой политики. Не ему под силу палить хорошо застрахованные склады, из которых заблаговременно вывезены товары; не ему ловить подряды и хватать поставки, ресторанничать с экономами и приписывать на тощие книжки. Он мог – и ловко мог! – отмеривать шкалики в темноте и подвигать прянички на заедку.