Том 8. Очерки переходного времени
Шрифт:
Но вот изобретается аппарат против извозчиков,и из «чистой публики» раздается радостный голос о необыкновенном облегчении всего нашего общества, и даже не от «всех прочих забот», а единственно только от извозчика и разговорас извозчиком! С искреннейшим и величайшим удовольствием на всю Россию со столбцов газеты возвещается, что обыкновенный извозчикимел дерзость осмеятьседока, если бы он ему предложил пятачок за переезд по грязи через площадь; теперь же извозчик, обузданный аппаратом, не посмеетни осмеять, ни отказаться от пятачка. «Вас»радуют известием, что аппарат обуздал извозчика не только в отношении права не взять пятачка, но еще принудилего брать гривенникза конец в целую версту, несмотря на проливной дождь,и что, к вашему счастию, у «обыкновенного извозчика» отнят в вашу пользу не менее как целый рубль серебром. Наконец, чтобы окончательно привести всех вас,то
И в то же время ни тени мысли об извозчике, у которого аппарат отнял такую массу пятачков, гривенников, двугривенных и рублей и которого он, как говорится, «притиснул к стене»; ни тени внимания, хотя бы самого микроскопического, не оказано ему голосом «из чистой публики». Ни единого звука не потрачено этим голосом «из чистой публики» на уяснение участи «притиснутого» аппаратом извозчика. Ни малейшего внимания не обращено на то, что извозчик мокнет в каждый проливной дождь, что он мокнет и на «обратном пути», и на протяжении знаменитой версты, и еще перед окончанием спектакля; ни единого слова не сказано о том, что отнятый у извозчика рубль нужен ему и на одежу, постоянно промокающую и прежде срока, данного хозяином, изнашивающуюся, и на рюмку водки, чтобы согреть свое промокшее тело, нужен и на семью, и на подати, и на хлеб, на существование. Услуга его, человека, взявшего на себя из-за куска хлеба обязанность мокнуть на проливном дожде и доставлять до дому «чистую публику», которая без этой услуги должна бы была тащиться по грязи пешком, ничего этого даже и не мелькнуло в сознании панегириста «аппарата против извозчика». Он только искренно, от всего сердца радуется, что у извозчика отнято пропасть заработка и что сам он доведен до ничтожества и мертвого молчания!
К счастию, аппарат сильно промахнулся, не присвоив себе — «на чай». Добродушный обыватель, расплачиваясь с хозяином по циферблату, по совести продолжает давать извозчику «на чай», «на водку» и, конечно, ожесточает «железного дьявола».
Новые народные стишки *
…Сегодня первый день «светлой недели» — светлое воскресенье. И точно, есть в этом светлом дне что-то поистине «светлое». Вчера еще, в страстную субботу, то есть за несколько часов до «светлого дня», на деревне, на всем обиходе ее жизни, на всех ее обывателях отражались еще темные, суровые, скучные тени зимнего времени, зимнего прозябания; даже и предпраздничные хлопоты не убавили темноты этих зимних теней. «Бери полтеленка!» — слышится краткая речь обывателя, сказанная деловым, сухим тоном: «Ну-к што ж!» — таким же деловым тоном отвечает другой обыватель, и оба молча идут по грязи улицы, по грязи двора прямо в грязнейший хлев и здесь молча прерывают ножом юный звук юного телячьего баритона, свидетельствующего о том, что давно бы бабе надобно принести юнцу молока. Звук прерван сразу, перерезан как нитка, и опять из хлева слышатся суровые звуки: «Два пуда пятнадцать…» — «Ну-к што ж!» Четырьмя лапами дерут молчаливые обыватели шкуру, теребят нутро, гвоздят топором в телячью спинную кость и, сказав друг другу «прощавай», волокут на плечах каждый к своей бабе по полутела невинно убиенных телят. А когда они волокут телят, откуда-то от соседей слышен неистовый, истерический вопль свиньи. Но и этот вопль вдруг прекратился в мертвом молчании деревенской улицы, и слышится опять тот же звук, доказывающий, что и над свиньей орудуют уж топором. Молчание в это время всеобщее, работа черная, грязная; молчат мужики, молча неистовствуют грязные с головы до ног бабы в океане накопленной за зиму грязи, которую надо всю истребить к светлому дню. Позднею ночью, плетутся обыватели из жарких бань в еще более жаркие избы; пахнет здесь сырым горячим полом, горячим хлебом, горячим мясом. Еле-еле дотягивают до заутрени.
Но вот и утро светлого дня. День ясный и тихий, и опять тишина на дворе и на улице, но уже не та суровая тишина, что вчера: отдыхают люди от зимы, от поста, от хлопот и от розговен. Веет началом полевого весеннего труда, дело идет к весне, к травке, к зелени древесной. «Святая!» — покончено, стало быть, с зимой, с сугробами, вьюгами, гололедицей. Начинается новая жизнь, и уж измены в ней к худому и к суровому не будет. Тихо и пустынно в деревне, пока не отойдет поздняя обедня; да и после поздней обедни народ расходится молча: поспать еще тянет каждого. Но к часу дня посреди дороги идет уже «гостить» в соседнюю деревню молодой парень; он, конечно, в пиджаке, в высоких сапогах и с гармонией, которою открывает сезон мясоеда. Он только тронул, перебрал, сделал два-три «перебора», главным образом на басах, и явно для всех таким образом засвидетельствовал, что сезон весенний начался.
А скоро вслед за звуком гармонии, как и всегда, неведомо откуда доносятся звуки девичьих песен. Откуда они? Никогда не угадаешь. Но они всегда одни и те же, они вековечны в своей приятнейшей гармонии и милы именно тем, что вечны, неизменны; неведомо
откуда несутся, но всегда доносят вековую радость жить на свете. Чего-чего не пережито этой деревней, хотя бы в эту зиму? И холод, и всякий недостаток, и хворь, и домашняя, семейная вражда; были случаи, опивались люди, замерзали, было убийство, были случаи, что человек разорился, другой сгорел; были неприятности из-за податей, из-за долгов кулакам; были горькие слезы, когда миленьких дружков в солдаты гнали, отчего из восьми невест, вполне уверенных, что прошлым мясоедом они уже будут замужем, только две пристроились, да и то одна через месяц, вся избитая, воротилась к родителям. Горя, нужды, тоски, холода, голода, слез, злобы — тьма! Но вот несутся же эти животворные, вечные, неизменные звуки, несутся они, как звуки песни жаворонка. Неизменна эта песня сначала для малого ребенка, потом для молодого парня и, наконец, для старика. Человек был ребенком — стал стариком, а жаворонок все тот же: все так же прячется в солнечном луче, в глубине светлого воздуха и поет все ту же, вековечно-неизменную, радостную песню. И народная песня такая же вековечно-неизменная, и она говорит только о неугасимой, несокрушимой силе жизни, напоминает только эту радость жить, звучит никогда не стареющим, вечно и неизменно юным звуком.Конечно, если разыскать этот хор и подойти к нему поближе да послушать, как «визжат» эти измучившиеся за зиму и приготовляющиеся мучиться летом крестьянские девушки, — то, может быть, впечатление было бы и другое; но я говорю именно о наилучшем впечатлении, которое производят эти девичьи хоры. Трогали меня и прежде эти неведомо откуда доносящиеся отрадные, вечно неизменные и вечно целебные, животворящие звуки; но в тот светлый день, о котором теперь идет речь, они как-то особенно взяли меня за живое. «Ведь не угасает жизнь-то! — подумалось мне. — Неизменно живет живая душа!» Горя много знавал я — и своего и чужого; много знали мы, деревенские обыватели, всяких мучений от суеты сует. Не отдохнуть ли хоть немножко в этой музыке народной песни, где и горе-то облечено в такую форму выражения, которая оживляет сердце ощущением радости «вечной жизни»?
Под таким впечатлением я и задумал пересмотреть разные тетрадки с новыми народными стишками, в разные времена доставленные мне кой-кем из моих приятелей или по моей просьбе записанными самими крестьянами, и извлечь из них все, что хоть мало-мальски может дать понятие, о чем теперьпоет народ? Точного и обстоятельного ответа на этот большой вопрос в этой заметке никоим образом быть не может: и материала у меня немного, весь он к тому же состоит из лоскутков и клочков, и относится он частью к одной местности, а частью взят из таких условий народной жизни южных губерний, которые с нашими северными местами не имеют ровно ничего общего.
Какой-нибудь новой песни,которая бы вышла непосредственно из земледельческой среды, я не слыхал, и в тетрадках, где записано то, что поется народом, нет ничего, что бы имело законченную форму. Поэты, выходящие из крестьянской среды (такие поэты есть, и об одном из них я расскажу ниже), хотя уже и могут благодаря знанию грамоты изложить свои сочинения письменно, но большею частью они уже тронуты какими-нибудь посторонними крестьянской жизни влияниями, почему в их произведениях иногда высказываются самые, как говорится, «превратные» понятия о хороших и худых явлениях жизни.
Как-то зимой, рано утром, явился ко мне в Петербург один из таких поэтов, разузнав предварительно мой адрес в деревне. Это был крестьянин лет тридцати двух — тридцати пяти, одетый по-приказчичьи, с мелкими завитками белокурых волос на голове и в бороде, человек нервный, сиявший каким-то внутренним возбуждением, и с первых же слов знакомства немедленно приступил к чтению своих стихов. Он читал их быстро, что называется, бормотал, тискал одно слово в другое, так что я не раз просил его говорить пореже. Было чрезвычайно необыкновенно видеть этого мужика, который, в семь часов утра, читает мне поэму собственного сочинения о своей жизни.
Он женился молодым мальчиком на красавице и жил с ней по-крестьянски года два. В это время один барин какого-то разорявшегося и угасавшего рода влюбился в сестру своего бывшего дворового; брат этой сестры стал вытягивать из барина чрез нее деньги, стал наживаться и скоро вышел в купцы, выстроил завод, да и влюбился в жену нашего поэта. Аромат денег и наживы тогда только что начинал ощущаться в деревенской атмосфере и сильно щекотал непривычное к нему обоняние мужиков и баб. Жена поэта недолго думала, ушла от мужа и в течение восьми лет, в свою очередь, сумела вконец разорить новоявленного купца-заводчика; оба они в течение восьми лет только кутили и гуляли, и догулялись до того, что к концу восьми лет муж беглянки видал ее вместе с любовником в городе пьяных, оборванных, валяющихся в грязи. Но, истощив средства своего друга, баба, наконец, ушла от него, скрылась, пропала неизвестно куда. Через пять лет муж, уже хлопотавший о разводе, узнает, что жена его живет в Петербурге на хорошем месте, получает хорошее жалованье и ведет себя так, что лучше и не надо. Он разыскал ее, разыскал не более четырех дней перед тем как прийти ко мне, и вот почему, придя ко мне, был в нервном, возбужденном состоянии. Он опять сошелся с женой, нашел, что она хорошая женщина, что ее надобно простить, потому что и сам он перед ней за эти тринадцать лет разлуки был «оченно виновен», хотя тотчас после того, как она сбежала, ходил в монастырь и советовался с монахами: «как ему жить одному?» Года три исполнял он советы монахов, а потом и погиб. Очевидно было, что он переживал очень трогательные минуты или по крайней мере очень многосложные. Между прочим, он сказал и про жену:
— Вот уж четвертый день живем, слава богу! И даже вот какая стала: я ей все стихи сказываю, а она говорит: «что ты, говорит, про божественное чего-нибудь мне не скажешь?» Вот какая стала!
И, немножечко помолчав, прибавил:
— Ну, и состояние действительно имеет!
Зашла речь о любовнице барина, куда она девалась?
— А замуж вышла, как барин-то всего решился.
— Да разве ничего, что она «такая» была?
— Так ведь лучше с «состоянием» взять, чем без состояния.