Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
Шрифт:
Большого труда стоило нам уговорить Парашу отдать эту картину на выставку. Как все истинные артистки, Параша была робка и недоверчива к своим силам; притом она писала для себя, а не для других. Иван Францевич напугал Парашу, что будет весь век на нее сердиться, и картина явилась на выставке.
Впечатление, которое произвела она, было незначительно, только некоторые истинные знатоки находили в ней повод к прекрасным надеждам. Один величайший художник, который пользуется европейской известностию, пожелал видеть Парашу, и она была ему представлена. Кроткое, ангельское лицо девушки, ее правильные полуразвившиеся формы внушили ему желание снять ее на одной из своих картин. Параша без больших усилий согласилась взять на себя роль натурщицы. И тут ничего нет странного: известно, что на подобную роль решаются женщины или слишком преданные искусству, слишком чистые душою, которые даже не способны принимать за стыд того, что делают во имя искусства, или наоборот. Параша принадлежала к числу первых. Портрет Параши можно видеть на одной из превосходнейших картин великого художника. Другой портрет Параши, который великий художник подарил ей, хранится теперь у меня, как единственный памятник этой необыкновенной женщины. Это одно из величайших произведений русской кисти…
Картина Параши на публику не произвела, как уже сказано, особенного впечатления, поговорили и забыли. Никто не принял участия в судьбе бедной девушки. Да я и не желал этого, потому что мысль, что Параша была бы обязана <кому>-нибудь,
Я сказал, что Параша по-прежнему жила дома с своим грубым и пьяным отцом. Я умолял ее открыть всё отцу и поступить в пансион, но Параша ни за что не хотела оставить отца. Обхождение старика, с тех пор как он не терпел недостатка в вине, стало несколько лучше; впрочем, бывали дни, когда припадки бешенства в пьяном старике возобновлялись. Параша сносила всё с ангельским терпением.
— Когда, — говорила она, — батюшка начнет обходиться со мною слишком жестоко, когда побои его становятся выше сил — я взгляну на портрет матушки и мне тотчас сделается весело!..
Однажды, когда Параша засиделась у меня слишком долго, я пошел проводить ее до ее подвала и заглянул в окошко. В этой комнате сквозь небольшое окошечко, приходившееся вровень с землею, я увидел старика, сидящего у стола на скамейке; он был в старом овчинном, полушубке, зачиненном новыми овчинами; седые волосы его были всклокочены, голова старика качалась. Он держал порожний полуштоф над порожним стаканом и глубокомысленно наблюдал за медленным падением нескольких капель, остававшихся в полуштофе, в порожний стакан. Полуштоф дрожал в нетвердой руке его и, сталкиваясь с стаканом, производил легкий шум; при каждом таком прикосновении старик произносил какое-нибудь ругательство, выраженное голосом грубым и сиплым. Это его так занимало, что он не заметил Параши, которая вошла потихоньку и поспешно спряталась за перегородку.
«Слава богу, — подумал я. — Параша сегодня избавилась от его буйства…»
Я собрал сведения об отце Параши. Отец ее принадлежал одному известному вельможе, который десятками тысяч считает своих крестьян. Этот вельможа большею частью жил в Париже. Степан Власов жил крестьянином в одной из деревень князя, был довольно зажиточен, знал грамоту, отличался трезвым и честным поведением и, по обыкновению крестьян той округи, ходил каждое лето добывать оброк на «чужую сторону» — в Петербург. В один год, когда он с несколькими товарищами уже купил было так называемую сомину для путешествия водою на родину, четверо из них было удержано в Петербурге, и в числе их Степан Власов, — для занятия мест дворников при новокупленном господском доме, том самом, в котором я жил. Степан Власов был мужик расторопный и честный; знал грамоту и умел вести дела в порядке, потому очень скоро обратил на себя внимание главного управителя и был сделан главным дворником: должность, которая налагает ответственность за правильный сбор денег с жильцов, чистоту и опрятность дома и поведение остальных дворников, которые поступали под команду Степана Глебова. Глебов был рад этому повышению, потому что оно, отняв у него последнюю надежду на скорый возврат домой, в то же время дало ему средство перевезти в Петербург свое семейство, которое состояло из жены Глебова. семилетнего сына и осьмилетней дочери. Когда мальчику минуло девять лет, его отдали учиться на шесть лет по контракту к одному иконописцу, который занимался также и другого рода живописью, по с особенным искусством писал вывески и малярил. Через год после этого события жена Глебова умерла. Глебов с горя запил; дела его пришли в расстройство, счетные книги в беспорядок Он был наказан в части за упущения и низведен снова в звание простого дворника. Здесь начинаются те события, которые мы уже слышали от Параши.
Эти сведения сообщил мне управляющий. Целью моею было выкупить Парашу и ее отца, дать ему средства возвратиться на родину, а Парашу отдать в пансион. Но этого нелегко было достигнуть. Нет сомнения, что богатый и великодушный вельможа не постоял бы за небольшим семейством и нисколько не воспротивился бы моей пели. Но на это нужно было его личное присутствие, ибо один только он мог дать свободу бедной девушке. Я был в отчаянии. Сначала я решился было написать. Но дойдет ли мое письмо до самого вельможи, и захочет ли он вникнуть в положение девушки, и до того ли ему? Сообразив всё это, я решился ожидать приезда вельможи, который, как сказал мне управляющий, обещал воротиться скоро. Но, увы! плану моему не суждено было состояться, и я никогда не прощу себя за безумный поступок, который лишил меня возможности спасти бедную девушку!..
<Часть III>
<…> того только и требуете от книги! Забвения подавляющей действительности, обмана хотите вы, но его-то, предупреждаю вас, и не найдете в моей правдивой истории. Киньте же ее поскорей, читатель деликатный и благовоспитанный!
А кто решится за мною последовать, того попрошу я через полукруглые ворота, какие бывают на постоялых дворах, войти во двор большого четырехэтажного дома, довольно старого. Тут, менаду прочим, увидит он на правой руке в самом углу двора сильно погнувшийся на сторону деревянный одноэтажный флигель, невзрачный и унылый. Окна кривые и небольшие, где стекла, где сахарная бумага, ставни были, да ветром оторвало, а иная еще и цела, но, перекосившись на ржавой петле, торчит поперечь, и покачивается, и скрипит, и скрипит, как будто жалуется, что неловко ей и что лучше бы ее уж скорей сняли, чем висеть ей на волоске и каждую минуту ждать конца себе; посередине передней стены выступ, приставленный к зданию наискось, — выступ, имеющий форму собачьей конуры и называющийся крыльцом; с крыльца по небольшой лесенке с провалами после каждой ступени добираешься до сеней; сени темные с известным капустным запахом, связкой дров, чаном на воду. Весь флигель состоит из двух комнат, разгороженных на четыре; из первой составились кухня и спальня — жилище хозяев; из второй — две небольшие конурки; в одну ход через кухню, в другую через темную хозяйскую спальню. Там жильцы. Но мы остановимся прежде в первом отделении.
На столе свеча; около стола с работой в руках три женщины: хозяйка — старуха, с чертами лица, как говорится, крупными и топорными, строгая, востроглазая, — и две ее компанионки-постоялки: одна — девица лет тридцати пяти, лицо круглое, всё белое, как сахар, с прозрачным лоском, круглые большие голубые глаза, бровей совсем нет, на висках косички светлых волос; другая — вдова, женщина с лицом кислым, на котором прочтешь: «Господи, прости и помилуй наши великие согрешения» — и больше ничего не прочтешь. Как она попала сюда — угадать нетрудно. У вдовы умер муж — хороший ремесленник и горький пьяница. Оплакав с непонятною, но нередкою в русских женщинах искренностию супруга, который колотил ее каждый раз, как напивался пьян, а напивался он не менее одного раза в сутки, — оплакав супруга, она попробовала было продолжать его ремесло, для чего, оставив при себе всех бывших мастеровых, необходимо должна была войти в ближайшие сношения с главным подмастерьем — малым лет двадцати трех, видным и плотным. Но, ко всеобщему изумлению, в подмастерье, прежде работящем и скромном, вдруг начали обнаруживаться признаки отъявленного лентяя и забулдыги: чаще и чаще неизвестно куда начал он отлучаться в рабочую пору, возвращался ночью в нетрезвом виде, кричал, коверкал всё и опрокидывал и, врываясь в спальню хозяйки, требовал вина и денег. Как ни удивительно, что хозяйка терпела его при таком поведении, но еще удивительней показалась всем кротость, с которой перенесла она пощечину, попавшую ей от дерзкого подмастерья в ответ на ее укоры и наставления.
Не вскрикнула она «караул» на всю улицу, не послала за квартальным, даже за будочником, а только воскликнула из глубины души: «Друг ты мой Василий Игнатьевич (имя ее покойного мужа), на кого ты покинул меня, вдову горемычную!» — и горько заплакала, после чего всё опять пошло прежним порядком и подмастерье остался по-прежнему блажить и командовать в доме. И сколько ни повторялись потом такие истории, а они повторялись часто, всегда имели они тот же конец: то же восклицание и те же слезы, ничего больше. Есть на Руси бабы уже так созданные, что им непременно нужен человек, который бы их колотил, без чего они тотчас вянут и чахнут, как растение без дождя и поливки. Как бы то ни было, но тотчас после описанного случая дела приняли дурной оборот: работники, потеряв всякое уважение к хозяйке, а следовательно и весь страх, принялись лениться и пьянствовать. Инструменты, помогавшие им в работе, помогли и теперь: с рабочего станка полетели они в ближайший питейный дом и так быстро, что, когда, протрезвившись дней через пять и почувствовав даже нечто вроде угрызения совести, — к чему русский человек с похмелья бывает особенно наклонен, — пьянчуги решились было присесть за работу, то уже не нашли к тому никаких средств. Скучно стало им, даже немножко и страшно, да и та тут же еще беда, что ни у кого ни копейки, но как выпить было необходимо, то и решились заложить не больше как на одни сутки, с тем чтоб выкупить потихоньку, старый хозяйкин капот, висевший за дверью и редко употреблявшийся. Таким образом, с инструментов перешло на вещи, и вещей уже оставалось немного, как в одну ночь главный подмастерье, совершенно спившийся с круга, сломав замок у хозяйского сундука, забрал оттуда все деньги и лучшие вещи, захватил свой паспорт и пропал. Такое неожиданное событие повергло хозяйку в крайнюю горесть и совершенно успокоило работников (ибо теперь ничего не могло быть удобнее, как свалить похищение инструментов, капота и прочих вещей на бежавшего подмастерья), — утвердив их в том убеждении, что авось всегда вывезет человека и ничего нет лучше, как жить на авось. Подмастерье благодаря распорядительности местной полиция на третий же день отыскался, но ни вещи, ни деньги не вернулись к хозяйке. Ощипанная до последнего перышка, она пустилась скитаться по углам и каморкам и была так счастлива, что очень скоро попала на жительство к Дурандихе (прозвище хозяйки), женщине достойной, с которою, как она сама говорила, надеялась уже не расставаться до конца дней своих.История старой девы сложнее и запутаннее, но обилие действующих лиц, долженствующих появиться в нашей повести, заставляет нас пропустить ее. Довольно сказать, что она любит вспоминать и рассказывать о каком-то старом счастливом времени, о каретах, гуляньях на Крестовском, в Екатерингофе и в Павловске; о том, что в танцклассах она была всегда лучше всех одета и что танцевать с ней кавалеры почитали за честь, что она никогда не позволяла с собою тех вольностей, какие позволяют другие девицы; о флакончиках с духами, благовонных мылах и, наконец, о нем,который так любил ее, так любил, что и сказать нельзя, и всякий раз, когда приезжал, привозил ей непременно подарок, а приезжал он иногда раза три на день. Но он уехал… Она ждала, ждала, не дождалась и переехала к той же доброй хозяйке, которая берет так дешево и у которой всегда приличная такая компания. Но если вы подумаете, что надежда уже совсем покинула ее сердце, что для нее нет уже ничего в жизни, вы обманетесь. Нет, она ждет еще и теперь. Жизнь ее полна. Как только проснется она, тотчас к зеркалу — прихорашиваться, подмолаживаться, чешет длинную-длинную косу и сама заглядывается на нее и по часам над нею задумывается… о чем? распуская пукольки, завернутые с вечера в папильотки, вытирает лицо каким-то лоскутком, похожим на лоскуток замши, и потом, надев распашной капот, из которого выглядывает белая как снег, туго накрахмаленная юбка, садится к окну и устремляет меланхолический взор на старую безобразную стену сарая, торчащую перед окнами флигеля. Ее зовут Ольгой Петровной. Она говорит протяжно, стараясь придать каждому слову нежное выражение, хотя бы дело шло о капусте, и вообще держит себя как женщина, знающая, что такое хороший тон, и сама принадлежащая к хорошему тону. Хороший тон- конек ее.
Наконец надобно сказать кстати несколько слов о хозяйке. Хотя и вдова, и старая дева, и все жильцы и жилицы, какие когда-нибудь у нее были, называли ее доброй Аксиньей Ивановной, однако ж Дурандиха (Дурандихой звали ее потому, что муж ее, отставной унтер-офицер, человек очень почтенный, который, впрочем, всё спал, так что даже и сама хозяйка забывала, что у нее есть муж, прозывался Дурандин), Дурандиха, однако ж, была <…>
Столько в течение двадцати с лишком лет казарменной жизни наслушалась она солдатских речей, перебранок и всяких выразительных междометий, на которых основалось мнение о богатстве и разнообразии русского языка, так была окурена корешками и смрадной махоркой, столько перестирала рубах и всякой солдатской рухляди и, наконец, столько залечила ран и разных глубоких проломов на висках и лбу, нанесенных ей артелью солдат, среди которой жила она, что совершенно пропала, замерла и переродилась ее женская натура и вышел из нее точь-в-точь солдат в юбке, — да еще солдат грубый, буйный и взбалмошный. Высокая ростом, широкая в плечах, она и с виду походила больше на мужчину, чем на женщину. На лице ее была вся ее жизнь — выражение доли суровой, но вынесенной с тем особого рода стоицизмом, который с отвратительною уверенностию противупоставляет палочным и всяким ударам надежную крепость спины и затылка, всевозможным нравственным унижениям — закоснелость несокрушимую. Такой стоицизм, нередко встречающийся на Руси, выражается словом «околотился». Приемы имела она резкие и неприятные, говорила громко и грубо, разгорячась, бранилась, как матрос, стучала кулаком по столу, любила пить водку. Словом, то была одна из тех фурий, которые отравляют жизнь всех привязанных к ним какими-нибудь узами, одна из тех фурий, в которых судьба посылает иногда единственную опору существам слабым и робким, когда хочет подвергнуть их тяжкому испытанию.
И у нее было такое существо. С девяти лет взяла она к себе двоюродную племянницу, съездив за нею нарочно в деревню, — сироту круглую без отца и матери, без кола и двора… Зачем взяла она ее к себе? Ужели вот уже семь лет кормит и содержит она ее, попрекая, впрочем, каждым куском, из благотворительности, из родственного участия?.. Увы! Увы!..
Грустно делается мне, когда женщина расторопная и веселая, имеющая хорошее знакомство (судя но тому, что при встрече с ней многие молодые люди, статские и военные, приятно улыбаются, подносят руку к шляпе, а иные даже. отвешивают ей почтительные поклоны), грустно делается мне, когда такая женщина великодушно предлагает квартиру и бесплатное содержание молодой девушке, рыдающей на могиле отца, в котором она лишилась единственной опоры своей. Грустно делается мне, когда я вижу мать молодой девушки, честную и добрую, но которая продала уже последний жалкий остаток имущества и с ужасом думает, что дней впереди много, а ни продать, ни заложить уже нечего; подходит зима, а у дочки ни шубы, ни теплого салопишка, у самой платье чуть держится на плечах, и хозяин то и дело грубит и грозится выгнать с квартиры<…> <са>поги продай, то, другое<…>
Из второго отделения снова раздался болезненный стон.
— Ну, уж не кончается ли! — воскликнула хозяйка изменившимся голосом. — Хрипи! Хрипи! — закричала она через минуту, овладев своим ужасом. — Слыхали уж мы от тебя такую песенку. Вот что-то ты запоешь завтра!
— У меня все кишки перевернулись от его стона, — заметила дева.
Вдова только перекрестилась.
— Хоть бы расписку дал, — продолжала хозяйка, — что должен нам и что какое у него есть имение оставляет нам за долг. А то — угораздит его нелегкая умереть — не поверят!