Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 8. Статьи, рецензии, очерки
Шрифт:

Гончаров несомненно огромный художник, и даже второстепенные мазки его кисти трепещут правдой, порой совершенно неожиданно для автора. В приведенном эпизоде бабушка вся, с ее личной добротой и с чертами ее среды. Помню резкое впечатление, которое на меня в тогдашнем моем критическом настроении произвела эта Меланхолиха с ее приемами, удовлетворявшими всех, «а помещиков и подавно». Помещиков… в том числе и бабушку… Гончаровская бабушка внушала мне лично невольную симпатию, пока я глядел на нее с барской половины, глазами Марфиньки… Отсюда бабушка — ангел. Добрая она и в людской… Но вот приходят Базаровы и Марки Волоховы и устанавливают новую точку зрения. Они судят общественные отношения и возлагают на людей ответственность за эти отношения. И с этой новой точки зрения на крепостных бабушек ложится вина даже за «доброту» крепостной России. Гончаров относится к прошлому благодушно:

он чувствовал и умел показать личную, психологическую так сказать доброту бабушек. Мы видели в самом рабовладельческом порядке злодейство и не прощали его даже лучшим из бабушек. Это была некоторая односторонность. Но она противополагалась другой односторонности, и в общем эта новая точка зрения несла новую правду человеческих отношений…

Я, конечно, тогда не думал обо всем этом в такой связности и последовательности, но все же, вспоминаю, что я резко ощущал весь этот запутанный узелок нравственных противоречий, из которого вытекало для тогдашнего поколения очень многое. В них и была сила Марка Волохова, т. е. того, кто чудился Гончарову за этой фигурой, И мне было обидно не за Марка Волохова (я тогда не знал еще людей этого рода), а за ту смутно предчувствуемую «радикально» резкую правду, которую Гончаров покрывал этим несомненно враждебным олицетворением. В воздухе носилась нравственная потребность новых широких оценок. Малиновский строй бабушкиного царства символизировал для Гончарова Россию. Для вас выступала потребность переоценки этого бабушкиного строя с совершенно новой точки зрения. И было ясно, что эта переоценка не может остановиться так же благоразумно, как это делали гончаровские Тушины и Волковы, у пределов «свыше предначертанных реформ». Критика уже задела в бабушкином царстве не только то, что сама бабушка благосклонно готова была признать ошибочным: она переносила вопрос в другую плоскость, она заставляла смотреть на жизнь с точки зрения чужой,не допускающей никакого примирения, с точки зрения, которая ангела-бабушку превращала чуть не в зловещего демона, а демонов отрицания, Волохавых, делала в глазах Марфинек ангелами… В своей статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров пытается поставить вопрос о том, как могла Вера полюбить Марка, и оставляет его неразрешенным. Он и не мог решить его сознанием. Но, как художник, он сделал много для его решения. Его Волохов — не живой образ, но его Вера жива. На мой взгляд она понятнее, живее, индивидуальнее тургеневской Елены: в ней ярче чувствуется то, что переживало тогдашнее «молодое» поколение (поколение нынешних бабушек), когда перед ним впервые сверкнул опьяняющий зов новой, совершенно новой правды, идущей на смену основам бабушкиной мудрости. Кто сказал А, тот должен говорить дальше до Z. Тогдашнее поколение начало эту новую азбуку. Наше ее еще не договорило.

III

С Марка Волохова началось резкое охлаждение к Гончарову не только в так называемом «молодом поколении», но и в прогрессивном обществе вообще. А нельзя забывать, что русское общество было тогда прогрессивно в целом…

Это охлаждение Гончаров чувствовал очень болезненно.

В статье «Лучше поздно, чем никогда» он пытается оправдать своего Волохова (как художественный образ, конечно) и защититься от упрека, что в Волохове он окарикатурил «молодое поколение». Но защита показала только, как далеко ушел он от понимания и этого «молодого поколения», и особенной психологии «пореформенного» русского общества. Дореформенную Русь он понимал и любил, любил с ее Малиновками и Обломовками. К пореформенной, суетливой и тревожной, он был чисто по-обломовски равнодушен и скоро совсем потерял ее из виду.

«Меня крайне удивляло, — писал он, — как молодое поколение могло принять Волохова на свой счет, кроме разве самих Волоховых… Волохов будто бы новое поколение! То поколение, которое бросилось навстречу реформ — и туда уложило все силы!.. Поколение, которое — прежнюю, автоматическую военную массу — энергически помогло вождю ее преобразовать всовременную осмысленную и грозную силу. Поколение, которое переполняет школы, жадно учится, познает, изобретает, творит во всех отраслях… Поколение молодых умов и дарований… сослужившее огромную службу России, угадывая, объясняя и проводя в массу идеи, виды и цели великого преобразователя… И все это Волоховы? Кому могла придти такая мысль?»

Протест горячий и, по-видимому, совершенно искренний, но в нем есть одно крупное недоразумение. Гончаров признает, что Волохов — фигура резко отрицательная, но не хочет, чтобы ее обобщали. «В первоначальном плане „Обрыва“, — говорит он в той же статье, — на место

этого резкого типа, тогда еще не существовавшего, у меня был предположен сосланный по неблагонадежностипод присмотр полиции, выключенный из службы, из школы либерал за грубость, за неповиновение начальству… Но, как роман развивался со временем, то и лица принимали черты и дух времени событий. И вот, Волохов уже радикал и кандидат в демагоги, от праздной теории безусловного отрицания готов перейти к действию — и перешел бы, если бы у нас могла демагогия выразиться ярче, т. е. если бы у нас была возможна широкая пропаганда коммунизма, интернациональная подземная работа и т. п.».

Итак, Гончаров говорит «молодому поколению»: Что вы, бог с вами! Ведь я это не о вас. Я о тех грубиянах, которых исключают со службы, которых ссылают. А разве вас исключают, разве вас ссылают, вас, помогающих правительству в его благих начинаниях, вас, отлично проходящих разного вида благонадежные поприща? И как бы для того, чтобы не оставить сомнения, кого именно он разумеет под Марком Волоховым, он прибавляет в выноске:

«К несчастию, все это (т. е. массовое появление Волоховых) оказалось возможным и у нас, как это подтвердилось с тех пор, т. е. с 1875 года, когда были написаны эти строки».

С начала 1870-х годов, как всем известно, молодежь была охвачена стремленьем «в народ», т. е. массовой попыткой перерешить все вопросы «бабушкиного благоустройства» с новой точки зрения, которую она считала точкой зрения самого народа…

И Гончаров наивно полагал, что, хваля умеренных Тушиных и благонравных Викентьевых, обзывая Волоховыми все, охваченное молодыми утопиями ихронически-русским протестантством, — он делает шаг к примиренью с «молодым поколением.»… Или хотя бы с теми, кто представлял «молодое поколение» в его время, а теперь (т. е. когда он писал «Лучше поздно») уже остепенился и благополучно слился с бытовым строем «пореформенной России».

Казалось бы, почему бы и нет? Почему бы, по крайней мере, масса общества не могла простить Гончарову его Волохова, во имя его признания реформ, которыми само оно, по-видимому, удовлетворилось, которые, — как можно было бы думать, — приняло и признало? Когда-нибудь историк, быть может, остановится в недоумении перед этим фактом, но теперь мы еще понимаем его. Характерная черта нескольких пореформенных десятилетий состоит в резкой неудовлетворенности: молодежь в ряде сменявших друг друга поколений была охвачена резко антиправительственным настроением, выразившимся в непрерывных студенческих беспорядках и движении к народу, в отказе от привилегий и традиций… Среднее образованное общество сочувствовало молодежи, а не правительству.

Как бы ни относиться к этому явлению, — одобрять или порицать его, объяснять неопределенностью классовой структуры или незаконченностью великих реформ, или чем-нибудь другим, — но факт общеизвестен: русское общество второй половины XIX века было настроено сплошь оппозиционно. У него не было своей прочной идеологии, которую оно могло бы противопоставить утопической идеологии своей молодежи. На основании своего житейского опыта «отцы» отрицали утопические построения, но в области общественной этики они конфузились и отступали перед детьми.

Еще одно воспоминание из времен моей молодости. Комиссия по исследованию важного политического преступления допрашивает в Москве юношу-студента, арестованного по этому делу. Молодой человек среди показаний жалуется, что его держат в очень нездоровом помещении…

— Это в какой части? — спрашивает один из членов комиссии, товарищ прокурора.

— В Басманной, — отвечает молодой человек.

Лицо товарища прокурора оживляется.

— А в какой камере?

— В двенадцатой.

Глаза у солидного чиновника зажигаются молодым огнем.

— Представьте, — говорит он живо, — столько-то лет тому назад я сидел в той же камере…

Теперь, может быть, это было бы уже не так, но тогда, в конце семидесятых годов, допросы еще прерывались такими разговорами, и к воспоминаниям товарища прокурора еще два или три члена важной комиссии присоединяли и свои воспоминания того же рода… И хотя эта минута поэтических воспоминаний должна была смениться прозаическим продолжением допроса, но все же между юношей, беспечно отвечавшим на следственные пункты, и следователями протянулись какие-то нити взаимной симпатии. То, что для него было довольно горестным настоящим, для них являлось поэзией молодости. И можно сказать, что для целого ряда поколений русской интеллигенции самые яркие воспоминания юности связываются непременно с мотивами этого рода: обыск, арест, ссылка… Молодые мечты о переустройстве общества и… каземат.

Поделиться с друзьями: