Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето
Шрифт:
И пошёл прочь от них, а они, стоя на дороге, замахали руками, вполголоса споря о чём-то. Понимаю, что беспокоятся они, и это мне приятно.
— До завтрея! — кричит Ваня.
Снял шапку, отмахнулся им и, выйдя на реку, шагаю берегом, против течения. Река вся в луне, точно серебряным молотом кована; течёт и треплет, полощет отражение моё, наполняя душу миром, приводя её в ласковый, грустный строй. Из-за леса облака плывут, верхний ветер режет их своими крыльями, гонит на юг, а на земле ещё тихо, только вершины деревьев чуть шелестят, сбрасывая высохшие
Люблю я ходить летними ночами один по земле — хорошо думается о ней и о мире в эти часы, точно ты углубил корни до сердца земного и вливается оттуда в душу твою великая, горячая любовь к живому.
На повороте моей тропы из-за кустов выдвинулся Семёнов конь и прянул в сторону, испугав меня и себя.
— Кто?.. — крикнул стражник, матерно ругаясь, и направил ружьё меж ушей коня сверху вниз — тоже испугался.
А узнав меня, ворчит:
— Что вас чёрт таскает по ночам-то!
— А тебя?
— У меня — служба!
— Вот и у меня тоже, — смеюсь я. — Ты за ворами следишь, а я за звёздами.
— За звёздами…
Он свалился на землю, словно куль муки, бросил поводья в куст и, разминаясь, спрашивает хрипло:
— Куришь? Ну, я один покурю. Сесть, что ли…
Уселись на песке рядом, он положил ружьё на колени, зажёг спичку, поглядел на меня, мигая глазами, и, гладя ствол ружья, говорит:
— Росы хороши… Дождей мало, а вот росы обильные. Говорят — вредно это хлебу.
Курит он жадно, глоток за глотком, точно боится, что отнимут у него папиросу. Я спрашиваю его:
— Что, дядя Семён, доволен ты этой службой?
— Ничего! Что ж? Катаюсь вот! — не сразу молвил он. И бросив окурок, зарыл его в песке каблуком сапога.
Спрашивает:
— Ты в солдатах служил?
— Нет.
— А походка у тебя — как у солдата…
Хочу я разговориться с ним и — не умею, не могу начать. Веет от него водкой и ещё чем-то тяжёлым, что связывает мысли.
— А что, — мол, — Пётр Васильич Кузин не родня тебе?
— Кузин? Нет!
Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:
— Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает.
Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:
— Только и он тоже — сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется…
— Куда? К чему?
— Вообще! Как все: против начальства… да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, — знаешь? — он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова — поругался с братом, —
а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь…— А тебе надо знать, кто как думает? — спрашиваю я.
Он тянет:
— Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё.
Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова — вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо.
— Что же ты знаешь? — дерзко и громко спрашиваю.
Он поднял голову, посмотрел на меня, оглянулся вокруг и говорит, словно бредит:
— Всё, что обязан службой. У скорняковского лесника, сказано мне, сын бежал из ссылки. В Малинках сухопаренькая учительница народ мутит — сейчас дьячок ко мне: гляди, Семён! Астахов Кузьма тоже за всеми следит. Только он сумасшедший, Кузьма-то.
Мне уже не хочется, чтобы он говорил, как-то стыдно и неловко слушать эту речь, проходящую как сквозь сон. А он тяжело ворочает языком:
— Все у него крамольники и воры, и брат мой и ты — все как есть. Брат мой подлец, ну не крамольник! Просто — жулик.
И вдруг он встрепенулся, точно его кто-то невидимый ударил сзади по шее, мотнул головой, отодвинулся от меня и, держась рукой за горло, хрипло и быстро говорит:
— Это всё — идиёты! Все как есть — и Кузьма, и Досекин, и дьячок… Не о том думают они, знаешь? Я тебе говорю — совсем не о том!
Неуклюже поднялся на ноги, выправляя своё тело, и опять хрипит:
— Я тебе однажды скажу, погоди… я, брат, такое дело знаю… такое видел… прямо — умирать надо! Я тебе говорю: люди — как трава — р-раз! — и скошены. Как солома — вспыхнули, и — нет их! Дым, пепел! Одни глаза в памяти остаются — больше ничего!
Он подвинулся к лошади, держа ружьё, как дубину, за конец дула, и, не глядя на меня, заорал на лошадь, спутавшую поводья, начал пинать её ногой в живот, а потом взвалился на седло и молча, трусцой поехал прочь.
Я сижу на песке, точно пьяный, жутко мне, тёмная тоска в душе. Над водой поднимается предутренний, кисейный парок, он кажется мне зелёным. Сзади меня гнутся ветви кустарника, из них вылезает мой тёзка, отряхиваясь и поправляя шапку. Удивлённо смотрю на него и молчу.
— А я, — говорит, — лежал и слушал. Н-ну и чадо!
— Это вы зачем же?
— Да так! — объясняет он, опустив глаза. — На всякий случай. Мы сообща решили посмотреть… Кто его знает?
Я крепко тискаю его руку, хотя мне смешно.
— Что же вы против него можете?
— Ну, у меня ножик есть! Закричал бы, ежели что.
Я обнял его за плечи, и мы не торопясь пошли в деревню.
— Смелый ты человек, Егор Петрович! — задумчиво говорит тёзка, стараясь шагать в ногу и заглядывая мне в лицо. — Я бы вот не стал говорить с ним один на один, ну его! Боюсь этаких…