Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 9. Очерки, воспоминания, статьи
Шрифт:

И публика, посещающая Atheneum, поражает наш русский глаз, привыкший видеть в наших музеях, картинных галереях, на выставках исключительно нарядную салонную публику. В гельсингфорсском Atheneum'e вы увидите в праздник самых серых тружеников — рабочих, разносчиков, прислугу, — но одетых в самое лучшее, праздничное платье.

Конечно, трудно многое сказать о стране, в которой был только мимоходом, но все, что я видел, укрепляет во мне мысль, что финны — мирный, большой, серьезный, стойкий народ, к тому же народ, отличающийся крепким здоровьем, любовью к свободе и нежной привязанностью к своей суровой родине. Я совершенно чужд политике и никогда не хотел бы быть в роли предсказателя или устроителя судеб народов. Но когда я читаю или слышу о той газетной травле против финнов, которая совершается якобы во имя достоинства русского имени и безграничности русских владений во все страны магнитного поля, мне каждый раз хочется сказать относительно Финляндии: ежа голой спиной не убьешь.

Слава богу, теперь мало-помалу улучшаются отношения между финнами и теми из русских, которые посещают их родину. Я и мои друзья, без всяких рекомендаций, встречали повсюду: в Гельсингфорсе, в Выборге, на Иматре и других мести остях, самый радушный, любезный и предупредительный прием. Случалось, что мы попадали в магазин, где хозяева не понимали ни по-русски, ни

по-немецки, ни по-французски. Мы же, с своей стороны, не владели ни финским, ни шведским языками. И каждый раз нам любезно приглашали из какого-нибудь соседнего магазина бескорыстного и любезного переводчика. Однако недалеко то время, когда финны притворялись глухими, и немыми, и слепыми, едва заслышав русскую речь. Это было в эпоху крутых мер генерал-губернатора Бобрикова. И то сказать, хорошо было наше обрусительное культуртрегерство. Помню, лет пять тому назад мне пришлось с писателями Буниным и Федоровым приехать на один день на Иматру. Назад мы возвращались поздно ночью. Около одиннадцати часов поезд остановился на станции Антреа, и мы вышли закусить. Длинный стол был уставлен горячими кушаньями и холодными закусками. Тут была свежая лососина, жареная форель, холодный ростбиф, какая-то дичь, маленькие, очень вкусные биточки и тому подобное. Все это было необычайно чисто, аппетитно и нарядно. И тут же по краям стола возвышались горками маленькие тарелки, лежали грудами ножи и вилки и стояли корзиночки с хлебом.

Каждый подходил, выбирал, что ему нравилось, закусывал, сколько ему хотелось, затем подходил к буфету и по собственной доброй воле платил за ужин ровно одну марку (тридцать семь копеек). Никакого надзора, никакого недоверия. Наши русские сердца, так глубоко привыкшие к паспорту, участку, принудительному попечению старшего дворника, ко всеобщему мошенничеству и подозрительности, были совершенно подавлены этой широкой взаимной верой. Но когда мы возвратились в вагон, то нас ждала прелестная картина в истинно русском жанре. Дело в том, что с нами ехали два подрядчика по каменным работам. Всем известен этот тип кулака из Мещовского уезда Калужской губернии: широкая, лоснящаяся, скуластая красная морда, рыжие волосы, вьющиеся из-под картуза, реденькая бороденка, плутоватый взгляд, набожность на пятиалтынный, горячий патриотизм и презрение ко всему нерусскому — словом, хорошо знакомое истинно русское лицо. Надо было послушать, как они издевались над бедными финнами.

— Вот дурачье так дурачье. Ведь этакие болваны, черт их знает! Да ведь я, ежели подсчитать, на три рубля на семь гривен съел у них, у подлецов… Эх, сволочь! Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово — чухонцы.

А другой подхватил, давясь от смеха:

— А я… нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул.

— Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!

И тем более приятно подтвердить, что в этой милой, широкой, полусвободной стране уже начинают понимать, что не вся Россия состоит из подрядчиков Мещовского уезда Калужской губернии.

Январь 1908

Над землей

Заранее извиняюсь, что мне придется говорить слишком много о самом себе, то есть, вернее, о моих личных впечатлениях. Но как иначе преломить их, как не через собственное сознание? Не верьте никому, кто вам скажет, что он не испытывал перед первым воздушным полетом нечто, похожее на страх. Этот человек, наверное, хвастун. Но страх этот живет только в воображении. Ложась спать в ночь перед поднятием на шаре, я представил себе мысленно громадную высоту, с которой я буду смотреть вниз на людей и дома, и у меня сердце сжалось от мгновенного ужаса. Совершенно то же самое я испытывал и в ночь перед первой медвежьей облавой. Может быть, это происходило только оттого, что мы, художники, больше, сильнее и полнее живем своим воображением, чем действительностью? Оттого, что ожидание и воспоминание волнуют нас несравненно больше самой жизни? Но и в том и в другом случае действительность оказалась вовсе не страшной, а легкой и радостной. Немного, правда, утомительны были советы и предостережения друзей. Один предостерегал меня от 13 числа, в которое я должен был подняться. Другой по-товарищески обратил мое внимание на то, что у нас на даче по вечерам около террасы воет собака. Третий пугал меня капризными ветрами равноденствия. Четвертый, пятый и шестой добросовестно рассказывали о всех случаях катастроф с воздушными шарами, о которых им только приходилось читать или слышать. Впрочем, я ни одной секунды не сомневаюсь в том, что все это было вызвано только дружеской заботой обо мне.

В 8 часов утра 13 сентября я проснулся и первым делом поглядел в окно. Небо было туманное, облака неподвижны, хотя верхушки акаций раскачивались и гнулись в стеклянном переплете окна. Из этих маленьких наблюдений я твердо заключил, что полет наш будет совершенно благополучным. На аэродром я поехал слишком рано, к 11 часам. Конечно, первое, что я увидел, это был шар. Но он вовсе не был похож на шар, а на шляпку гриба, только величиною в главный соборный купол, желтого цвета, похожего на цвет желтого пластыря. Эта огромная грибная шляпка, слегка покачиваясь, вздувалась и опадала. Зрелище это меня немного удивило. До сих пор я ни разу в жизни не видал аэростата и по своей неопытности и легкомыслию предполагал, что это что-нибудь вроде детских игрушечных шаров, которые гроздьями продаются на улицах, только, конечно, немного большего размера. Я подошел, пощупал материю шара — она оказалась плотности пароходного брезента, понюхал и убедился, что она пахнет масляной краской, услышал легкий и довольно противный запах светильного газа, но решительно не понял ничего из того, что здесь происходило. Еще заметил, как понемногу вырастал этот желтый гриб, принимая форму груши, раздавленной и перевернутой вниз черенком, растягивая и расширяя надетую сверх него сетку; заметил ловкую, чрезвычайно спокойную работу чинов морского батальона: по мере наполнения и вырастания шара, они методически, с петли сетки на петлю, все ниже и ниже перецепляли мешки с балластом — зеленые небольшие мешки с крючками наверху. Мне сказали, что шар будет готов к 2 часам, и в 2 часа я опять приехал на аэродром. Было уже довольно много народу, преобладали мужчины, и большинство тесным черным кольцом толпились около шара. Мне сейчас же показали меня. Я ходил по аэродрому в синем английском костюме с красной феской на голове. За мной ходили, разинув рты, мальчишки, которые, как известно, всегда рады каждому необычному происшествию. Я слышал, как один уверял другого: «Ну вот, рассказывай больше. Я знаю Куприна: он всегда в феске ходит». — «Да! В феске! А отчего же он такой черный и большой?» При ближайшем рассмотрении, я убеждаюсь, что это не я, а мой приятель, борец Мурзук, негр. Я с удовольствием здороваюсь с этим спокойным, сильным человеком.

Тотчас же встречаю другого приятеля — Ярославцева. У нас с ним вышел недавно довольно горячий спор о сравнительных преимуществах французской борьбы и английского бокса. Я уверял его в том, что всякий вид спорта должен заключать в себе хотя бы оттенок риска, пренебрежения к боли и презрения к смерти. Он же стоял за пластическую красоту поз и движений, шутя повторяя причудливое выражение Киплинга о крови, как о «красном соусе». Мы проспорили накануне целый вечер. И вот теперь, лукаво щуря левый глаз, пожимая мне руку и улыбаясь, он спрашивает вполголоса: «Что, захотелось красного соуса?» Но сказано это благодушно, веселым, ободряющим тоном. Наступает еще несколько томительных моментов: тащат сниматься, щелкают кодаком один раз, другой, третий, просят не шевелиться, наклонить голову влево, вправо, назад и принять непринужденный вид.

Около 21/2 часов. Небо синее, глубокое, по-осеннему спокойное. И на нем точно заснули белые, светлые облака грядистые. Теперь уже ни один листок на деревьях не шевелится. Наступает момент подъема. Мы только что кончили фотографироваться. Наш пилот, С. И. Уточкин, говорит, что уже время садиться в корзинку. К этой корзинке мы, трое новичков — И. М. Хейфец, редактор «Одесских новостей», И. А. Горелик, сотрудник-корреспондент «Русского слова», и я — пробираемся с очень большим трудом сквозь толпу, обступившую шар. Матросы морского батальона и несколько городовых горячо убеждают зрителей не наступать на веревки. Неожиданную, но дружную услугу нам оказывают несколько студентов и газетных сотрудников, которые цепью, взявшись за руки, расширяют круг. Уточкин висит уже под самым шаром на каком-то канате и на каком-то, совершенно непонятном для меня, специальном языке отдает последние распоряжения, которые неторопливо, но быстро и ловко исполняются матросами… Я мысленно спрашиваю свое сердце: «Не страшно?» Прислушиваюсь и не замечаю в себе ничего, кроме боязни показаться смешным или неловким. Весело! Пилот говорит, что можно садиться в корзинку. Легко сказать — садиться, но как туда влезешь вчетвером? Корзинка не больше как мне по пояс; в верхнем обрезе два квадратных аршина, книзу немного суживается, да тут еще восемь канатов, которые подтягивают ее к шару и в которых никак не распутаешься, а над головой, на высоте двух сажен, стоит желтый пузырь, распирающий петли надетой на нем сетки и заслоняющий все небо. Садимся со всей смехотворной неловкостью, на которую только способны новички. Быстро вглядываюсь в лица обоих моих литературных коллег. Ничего. Лица спокойны, их цвет не изменился, но в глазах немного больше сосредоточенности, чем обыкновенно. В последний момент одному из них матрос бросает на колени спасательный пояс и говорит быстро, вполголоса: «Держите около себя, потом некогда будет разбираться, надевайте не на грудь, а на живот!»

Бегло оглядываю плотное кольцо зрителей, и тут мне становится чуть-чуть неприятно. С несомненной ясностью я вижу во многих жажду кровавого представления и читаю в них затаенную, может быть, для них самих темную мысль: «А вдруг?» Особенно меня поражает физиономия какого-то молодого парня в грязной блузе цвета хаки. На голове у него старая рыбачья шапка с широкими опущенными вниз полями. Вряд ли он трезв. Влажные и тупые глаза его с бессмысленною жадностью устремлены на нас. Он покачивается и, по-видимому, весь — точно в кошмарном сне. Его отталкивают, и довольно бесцеремонно. Но он ничего не видит и не слышит. Он весь, всеми своими чувствами, всей душой погрузился в невиданное, жуткое, пряное зрелище. Не дай бог увидеть такое сумбурное лицо когда-нибудь на баррикадах или во время погрома! Пилот отдает вниз, команде, какие-то распоряжения о каких-то концах, которые нужно куда-то отдать. Толпа придвигается ближе, настолько ближе, что никакие увещания на нее уже больше не действуют.

«П-п-поберегите в-ваши шапки! — кричит весело на публику пилот, — я м-могу их нечаянно сбить к-корзин-кой!» Он немного заика, но голос его звучит очень явственно, раздельно и внушительно. Затем… затем все люди внизу вдруг почему-то кажутся странно маленькими. Только благодаря этому я сознаю, что мы уже полетели. Совсем напрасно меня предупреждали о том, что первые секунды подъема на аэростате сопряжены со страданиями, несколько напоминающими приступы морской болезни и происходящими от раскачивания корзины. Я положительно уверяю, что даже не заметил момента отделения от земли. Я едва-едва успел только разглядеть несколько знакомых лиц, различить несколько дружеских улыбок и услышать гул невнятных криков.

Быстро-быстро мелькнуло серое платье, большая черная шляпа над золотыми волосами и прелестное тонкое лицо талантливой артистки Ю. Вслед за тем, когда я еще раз поглядел вниз, — площадь аэродрома представилась мне маленьким белым четырехугольником, по которому ходили крошечные люди. Странно: мне показалось, что их не более чем пятьдесят человек, хотя я знал наверное, что их там больше тысячи. На ярко-белом фоне плаца аэродрома, под ослепительным освещением осеннего южного солнца, черные фигуры мужчин и пестрые костюмы женщин производили сверху впечатление какого-то движущегося, опрятного, живого цветника. Поразительно было глядеть на людей сверху вниз: казалось, что движутся только одни головы, а под ними переступают носки ног, а около них чернеют длинные тени, и казалось, что все эти люди только перебирают ногами на месте, не переступая ни на шаг вперед. Но всего необыкновеннее было ощущение внезапной полной оторванности от людей. Только мы остались во всем мире вчетвером в маленькой корзинке, и никому уже больше нет до нас дела, так же как и нам до них.

Проходит не больше двух минут. Вся Одесса лежит под нами, точно карта города, изданная городской управой, где улицы оставлены белыми, кварталы — иллюминованы красным и желтым, а море обозначено голубым. Еще две минуты — и весь этот вид точно придавливается грязноватым туманом, в котором едва различаешь фабричные трубы и колокольни церквей. С трудом различаю внизу неподвижно стоящую на месте конку и пару лошадей, которые, не подвигаясь вперед, перебирают ногами; лошади величиною с пару майских жуков. К моему удивлению, мы уже утолклись и разместились в тесной корзине. На дне ее, под нашими ногами лежат: корзина с провизией, зеленые мешочки с балластом, толстый, свернутый спиралью гайдроп, бунт якорного каната и полуторапудовый четырехлапый якорь. И, несмотря на это, нам уже почти просторно. Мои товарищи по поездке обращают мое внимание на красоты видов, которые расстилаются под нами, узнают площади, называют церкви — Покровскую и Успенскую и еще какую-то, но я совершенно равнодушен к их увлечению. Все, что я вижу под собой, мне представляется не более чем скучной, ничего не говорящей моей душе, какой-то выдуманной и совсем неинтересной картой. И это чувство равнодушия к земле настолько сильно, что оно меня самого удивляет. Шар идет вверх, но движение его совершенно для нас незаметно. Мы стоим на месте. Испытываю лишь ощущение невесомости собственного тела и странной неустойчивости ног, — то же ощущение, какое я испытывал однажды, опускаясь при свободном падении вагонетки в глубину юзовской шахты.

Поделиться с друзьями: