Том 9. Очерки, воспоминания, статьи
Шрифт:
А как было бы сказочно прекрасно, если бы оно продолжало свое дальнейшее волшебное странствование. Пусть о русском писателе, особенно современном, бог знает что болтает развязная критика и досужая обывательская сплетня. Пусть даже есть частица горькой правды в рассказах об их неуравновешенной жизни, об их личной зависти и ссорах, об их подчеркнутом стремлении к гонорарным интересам и т. д., но мы непоколебимо чувствуем, что в душе каждого одаренного художника слова живет и глубокое уважение к искусству, и бескорыстное признание чужого таланта. И какой бы это был пример — чуть ли не единственный в истории мировой литературы! — эта Вольная академия справедливости, скромности, теплой любви к своему призванию и своему труду.
А ведь русская литература — как бы ни уродовали, ни терзали и ни оскопляли ее известные обстоятельства — всегда была подвижнической… Она убедительно показывала, как живуч, силен и плодороден оплеванный народ, который мог на своем черноземе взрастить Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Тургенева, Толстого, Гаршина, Чехова, Короленко, Горького, Бунина. Ах, разве пламенный, вечно мятущийся Горький — такой несправедливый к мужику, — разве не в народе почерпнул он свой меткий и крепкий язык? И мысль о Вольной академии все же таки не кажется нам
А пора, давно пора русскому писателю перестать быть прихлебателем и попрошайкой. Так же как давно пора перестать думать ему, что он малое дитя, нуждающееся в попечении дядек и мамок или в исправительном заведении для малолетних преступников, и непременно кончать жизнь под забором или в сумасшедшем доме.
Начните уважать себя, и вас начнут уважать вдвое! Приглядитесь, нас уже начинают ценить и любить за границей. И это не только из вежливости во время войны в союзных державах. Оглянитесь: вокруг вас буйно поднимается молодая поросль писателей! Щадя их скромность, остерегаюсь назвать их имена. Впрочем, читатель и сам знает и ценит этих писателей. Выплывает целая плеяда новых людей, страстных, искренних, с гибким и точным языком, с широкой образностью, с глубоким знанием так неудачно похороненного, недавно воскресшего быта. Пусть меж ними нет еще пока ни Толстого, ни Достоевского, но ведь зато никогда еще и не было тех великих и страшных событий, какие мы за последние пятнадцать лет переживаем, событий, заменяющих собою все. А мне хочется думать, и я верю, что где-нибудь, в мерзлом окопе или в развалившейся халупе, сидит он, никому еще не ведомый, еще не чующий своего великого призвания, но уже бессознательно впивает своими широко открытыми глазами и умным послушным мозгом все слова, звуки, запахи, впечатления… А может быть, все, о чем я сейчас грежу, несбыточно? Потому что проходит ладожский лед, набухают почки, скоро прилетят скворцы. Настанет милая северная весна… Близко пасха… А в эту пору все мы, русские, невольно размякаем и становимся чувствительны и мечтательны. И, как всегда, готовы ждать чуда…
Чтение мыслей
На днях г. Лернер по поводу моей заметки в «Журнале журналов» — «Вольная академия» уличил меня в незнании истинной истории пушкинского кольца, вернее — нескольких колец Пушкина. Уличил не без основания. Увлекшись легендой, я правда смешал А. И. Тургенева с Н. И. Тургеневым (из них первый присутствовал при предсмертных мучениях поэта и потом провожал его тело в деревню, а второй был в это время за границей), а Даль, в моей передаче, получил перстень с изумрудом из рук самого Пушкина, а не от его вдовы. Каюсь. Виноват в небрежности, торопливости, рассеянности и забывчивости. Виноват тем более, что все биографические источники мне когда-то были известны. Просто мною овладела первоначальная изустная легенда.
И на таком извинении я бы и окончил мой ответ г. Лернеру, если бы этому бесспорному знатоку Пушкина не пришло в голову сделать несколько неприличных и недостойных серьезного писателя выпадов по моему адресу. По не для г. Лернера я должен сделать возражения против некоторых пунктов этой статьи.
Во-первых. Никогда, нигде и никому я не писал и не говорил следующей гнусной фразы: «Какой бы то ни было ценой я куплю кольцо Пушкина»; да и сама эта фраза совершенно противоречит моей идее преемственностикольца. Г-н Лернер эти слова приписывает мне дважды, а дважды сказанная неправда есть ложь. Ведь не из репортерской же заметки взял г. Лернер это тяжкое обвинение. Во-вторых. Г-н Лернер приписывает мне честолюбивое желание обладать талисманом великого поэта, как значком чемпиона от литературы. Я могу назвать много писателей, несравненно более меня достойных этой своеобразной и прекрасной почести, налагающей на носителя тяжелое и ответственное бремя. Про себя же я всегда говорил и думал, что моя работа — второй сорт. И в статье о «Вольной академии» я громко говорил о новых, молодых, растущих талантах. В-третьих. Академические лавры Бунина не дают мне спать. Почему было, кстати, не сказать, что я завидую Еноху, взятому на небо живым? Бунин — настоящий академик, и я не удивлюсь, если он в недалеком будущем получит даже почетные пальмы Французской академии, подобные тем, которые получил раньше Мамин-Сибиряк за «Аленушкины сказки». Бунин — тонкий стилист, у него громадный багаж хороших, здоровых, метких, настояще русских слов; он владеет тайной изображать, как никто, малейшие настроения и оттенки природы, звуки, запахи, цвета, лица; архитектура его фраз необычайно разнообразна и оригинальна; богатство определений, уподоблений и эпитетов умеряется у него строгим выбором, подчиненным вкусу и логической необходимости; рассказ его строен, жив и насыщен; художественные трудности кажутся достигнутыми непостижимо легко… И многое, многое другое. А Енох отличился праведной жизнью. Ни то, ни другое мне не свойственно, а потому, вопреки г. Лернеру, я сплю спокойно. И все это г. Лернер приписал мне по какому-то наитию, руководимый странной, непрошеной прозорливостью, будто читая в моем сердце. Ах, давно искусство чтения в сердцах составляет почтенную, но скользкую профессию. Господин Лернер, как присяжный чтец мыслей, все знает, все разберет и все решит. Сделав мимоходом нахлобучку Бунину, погрозив, на всякий случай, начальственным перстом Арцыбашеву, он круто, не доказывая и не допуская возражений, решает, что никто из ныне живущих писателей не был бы достоин ношения пушкинского талисмана. — Никто? — Предположим. — И теперешняя молодежь в будущем? — Допустим. — А еще более молодое,
еще, может быть, не народившееся поколение? Или с Чеховым, к удовольствию г. Лернера, иссяк родник русских талантов? Нет, в это мы не верим. Иначе точка, тьма, отчаяние… Преемственность талисмана подобна дару пророчества, королевскому сану или благости священства. Носители его могут быть несовершенны, но представляемая ими идея не теряет величия.А впрочем, превратись милая легенда о кольце в действительность, г. Лернер скажет: «Пойдем в участок… то бишь в Академию, там начальство разберет, кому и что. Оно уж знает».
Джек Лондон
В первых двух десятилетиях двадцатого столетия ничей литературный успех не может равняться с той всемирной, почти мгновенной славой, которая осияла Джека Лондона, вероятно, неожиданно для него самого. И положил эту сладкую и мучительную обузу к его ногам вовсе не журнальный критик, этот профессиональный, медленный, строгий и трусливый сортировщик рыночного товара, а все тот же чуткий, внимательный, хотя и требовательный и жестокий читатель, ведущий уже давно критику на буксире своих капризных, однако чутких увлечений.
Вот одно из доказательств правоты нашего мнения. Русская жреческая критика обратила впервые свое громоздкое и снисходительное внимание на Джека Лондона только после появления его романа «Мартин Идеи». Роман этот вовсе не плох, скажем более: он вполне достоин своего мощного автора. Но близоруким специалистам кинулись в глаза лишь те этапы, через которые проходит простой, безграмотный человек для того, чтобы необычайными усилиями воли достигнуть и славы, и богатства, и влияния. Но они совсем забыли о том, что двигателем его почти неправдоподобных (и, конечно, все-таки возможных) подвигов над собою и людьми была лишь затаенная любовь к женщине высшей расы. И, несомненно, они не поняли и никогда не поймут того, что Мартин Идеи с первых строк романа — моряк в грубом платье, пропитанном запахом моря; Мартин Идеи, которому душно в больших комнатах богатого дома, заставленного книгами, роскошной мебелью и безделушками, что этот Идеи в сотни раз ценнее, интереснее, смелее и умнее — умом инстинкта — того высокообразованного и славного, но с опустошенной душой Мартина Идена, что вылез в конце романа ночью из пароходного иллюминатора и сознательно потопил себя в глубинах Атлантического океана. И никогда им (критикам) не пришло в голову задуматься: что же такое этот замечательный роман? Дидактическое сочинение, написанное по требуемому серьезному шаблону, или собрание горьких автобиографических черт самого Лондона, вкусившего славы?
А мы в это время успели уже по нескольку раз перечитать и «Белое безмолвие», и «Жители Форт-Майля», и «Закон жизни», и «Женское сердце», и многие другие рассказы, от которых билось сердце, холодели руки, зажигались глаза, и душа переполнялась благодарностью к Лондону, к этому прекрасному художнику, пришедшему из темноты и холода и принесшему нам оттуда преклонение перед красотою мира и могуществом человека. И мы, встречая во многих из этих поэм Севера одних и тех же героев (как их назвать иначе?) — Чарли Ситкинского, Томаса Стивена, Луи Савуа, Меккензи, Мэйсона, великолепного Кида, — мы думали в простоте своей: милосердный бог и потомство простят этим людям и то, что они не раздевались по многу месяцев, и то, что они, по неимению лишнего времени, не штудировали Каутского, и пили много виски, и часто сквернословили и богохульствовали, и то, что на их руках можно было отыскать следы не только звериной и птичьей крови. И мысли наши о них тем более значительны, что мы не сомневаемся в том, что Джек Лондон сам личновидел их, сидел у их костров, слушал их эпические воспоминания, пил с ними кофе с самодельными мучными лепешками и с кусками свиного сала, поджаренного прямо на огне, на шомполе. И в особенности эта-то именно достоверность рассказов Д. Лондона и придает его творчеству необыкновенную, волнующую прелесть убедительности. Все, кто читают, — а русские читатели в очень большой степени, — как будто изверились (виною литература девятнадцатого столетия) в том, что в человечестве испарилось и выдохлось, пропало навеки героическое начало. Мы уже начали было думать, что человек должен умирать от сквозного ветра, падать в обморок при виде зарезанного цыпленка, не верить в дружбу и в слово, не уважать чужих женщин, не любить чужихдетей, прятать от чужихприпасы и золото. Мы как будто никогда и не знали, что человек, каждый человекможет быть вынослив больше, чем дикий зверь, умеет презирать самые тяжелые страдания и смеяться в лицо смерти, но так же справедливо, по неписаному высшему праву, и отнять жизнь у ближнего, и отдать за него свою.
Всех героев Лондона влечет далеко за пределы Полярного круга, в жестокий Клондайк, в страну вечной снежной тишины, где пути в тысячи миль не обозначены ни жильем, ни дорогами, где ночуют в снегу при морозе в шестьдесят пять градусов ниже нуля, — влечет их вовсе не жадность к золоту или мехам, а ненасытная страсть к приключениям, этот благородный протест против духоты, кислоты, себялюбия, трусливости и расслабленности столичных городов. И разве не из этого редкостного теста были замешаны Ливингстон, и Стэнли, и Плиний, и открыватели Северного полюса (вспомним Нансена и Андре!), и первые воздухоплаватели, положившие в цемент великого будущего свою кровь и раздробленные кости?
Нам, именно нам, русским, вечно мятущимся, вечно бродящим, всегда обиженным и часто самоотверженным стихийно и стремящимся в таинственное будущее, — может быть, страшное, может быть, великое, — нам особенно дорог Джек Лондон. И оттого-то у свежей могилы — земной поклон этому удивительному художнику. За веру в человека.
Умер Джек Лондон скоропостижно. И стоит подумать над словами, оброненными кем-то: «Смерть каждого человека похожа на его жизнь».
Дюма-отец
Этот очерк был написан мною в 1919 году по данным, которые я усердно разыскивал в С.-Петербургской публичной библиотеке. Света ему так и не довелось увидеть: при отходе, вместе с северо-западной армией, от Гатчины я ничего не успел взять из дома, кроме портрета Толстого с автографом. Поэтому и пишу сейчас наизусть, по смутной памяти, кусками. Труд этот был бескорыстен. Что я мог бы получить за четыре печатных листа в издательстве «Всемирной литературы»?.. Ну, скажем, четыре тысячи керенками. Но за такую сумму нельзя было достать даже фунта хлеба. Зато скажу с благодарностью, что писать эту статью — «Дюма, его жизнь и творчество» — было для меня в те дни… и теплой радостью, и душевной укрепой.