Том 9. Рассказы и очерки
Шрифт:
— Ты что кричишь? Опять дрыхнешь? — не без раздражительной нотки спросил, останавливаясь, мичман.
— Никак нет, ваше благородие. Вы изволили меня обругать подлецом… Но только, осмелюсь доложить, я не дрыхал.
— Я не тебя! — проговорил мичман.
Он снова заходил, и снова воображение его представило Нину Васильевну рядом с Ракушкиным, который целовал уж не руки, а самые губы…
И волшебная ночь потеряла для него всякую прелесть. И он чувствовал теперь себя самым несчастным человеком в мире, каким только может быть мичман в двадцать два года.
Прошел месяц.
Лютиков опять стоял на вахте с полуночи до четырех
Опять была волшебная ночь, но мичман уж не мечтал так, как раньше. И сам он изменился: похудел, побледнел после болезни.
И он ее еще не пережил, эту болезнь молодости, этот первый удар, полученный им в виде нескольких строк от Нины Васильевны, полученных им в Батавии.
Эти строки гласили: «Не пишите более. Так будет лучше для нас обоих».
Мичман только ахнул, прочитав эти строки. Еще в последнем письме она писала, что любит его, и вдруг: «не пишите более»…
Он целый день не выходил из своей каюты и не находил от тоски себе места.
Но еще обиднее и больнее было ему, когда на другое утро «испанский гранд» сказал ему:
— А знаете, Коленька, какие известия из Кронштадта?
— Какие?
— Дама вашего сердца… госпожа Ползикова обратила особенное внимание на мичмана Ракушкина, и он теперь при ней безотлучно…
— Ну так что ж? — вызывающе крикнул, бледнея, Лютиков.
— Ничего… Я вам только сообщаю новость, — лениво протянул «испанский гранд».
А доктор, улыбаясь, прибавил:
— Не ждать же ей диковинного мичмана три года…
— Она не ждет ни меня и никого не ждет. И все эти известия — подлые сплетни… И я вас вызываю на дуэль! — вдруг неестественно громко выкрикнул Лютиков «испанскому гранду», а сам трясся, как в лихорадке.
— Вы, Николай Николаич, того, напрасно волнуетесь… Лучше на берег, голубчик, съездите, — заметил доктор.
— А вы меня за что на дуэль? — добродушно спросил «гранд».
Мичман ответил:
— Вы не смеете так о ней говорить.
— Да что я сказал?
— Про Ракушкина… Это вздор… Этого не может быть… И я не позволю так говорить о порядочной женщине!
Насилу его успокоили и заставили просить извинения у «гранда».
Все пять дней, что клипер стоял в Батавии, Лютиков пробыл у себя в каюте и лежал на койке. Напрасно доктор несколько раз заходил к нему, рекомендуя съездить на берег.
Мичман сердито отказывался.
И теперь, несколько успокоившийся, хотя все еще не переживший первого своего разочарования, он мечтает о том, с каким ледяным равнодушием он взглянет на Нину Васильевну, когда вернется в Россию… Ракушкину не поклонится… Пройдет мимо, осмотрит их обоих с холодным презрением и…
«Какие все люди подлые!» — мысленно говорит мичман и еще раз решает не любить больше никого.
— Не стоит! — шепчет он, подбадривая себя. Ему хочется поскорее показать «этой женщине», что он совсем к ней равнодушен и презирает ее, и в то же время чувствует себя одиноким на свете и готов заплакать.
А ночь такая волшебная, и мичману так хочется счастья.
Диковинный матросик
Среди тишины чудной тропической ночи колокол пробил четыре удара. Был час ночи, и до смены вахтенных было еще далеко. А спать так хотелось.
Тогда грот-марсовой старшина Аришкин, — степенный, пожилой человек, пользовавшийся на клипере «Голубчик» репутацией самого «башковатого»
матроса, который в книжке мог читать и умел огорошивать «занозистыми» словечками даже такого ученого человека, как фельдшер, проговорил, обратившись к кучке дремавших у грот-мачты матросов:— Не спи, братцы. А то как бы вахтенный не разбудил по-своему… Небось зубы начистит.
«Братцы» встрепенулись, услышавши мудрые слова, так как знали, что вахтенный лейтенант любил подкрасться, ровно кошка, и разбудить действительно «по-своему» заснувшего матроса.
Но ночь, волшебная тропическая ночь, тоже расточала свои сонные чары «по-своему», и не прошло и пяти минут после предостережения Аришкина, как уже среди кучки раздались подхрапывания.
— Ну уж и здоровы спать, идолы! — воркнул Аришкин и, наклонившись к спящим, проговорил: — Кошка идет!
Все моментально вскочили. «Кошкой» звали вахтенного лейтенанта Пыжикова, находившего, что «распускать» матросов не следует.
Аришкин засмеялся.
— Небось проснулись?.. Садись… я вам лучше что-нибудь расскажу… По крайности сон разгонит.
— То-то расскажи, Никоныч… уважь… А то как бы взаправду не подкралась Кошка, — заметил один из марсовых.
— Как не уважить вас, дрыхалов, уважу! — ласково промолвил Аришкин.
И плотней усевшись на бухту [8] , откашлялся и начал вполголоса и слегка нараспев следующий рассказ.
8
Бухта — снасть, уложенная в круги. — Прим. автора.
— Тоже вот был у нас на клипере, на «Грозящем», когда мы на нем три года тому назад ходили в дальнюю, матросик один, Васька Пернатый прозывался. Отцы его, говорил, птицеловы были, и было им прозвище «Пернатые»… Так довольно даже редкий и диковинный матрос был, братцы вы мои. Такого никогда на флоте я не видывал. Человек, прямо сказать, с понятием и по матросской части знал, хорошим рулевым был и в Кронштадте веселым человеком оказывал себя, и карахтера тихого, и вином не занимался, а как уплыли мы из Кронштадта и вошли в заграничные места, тут, значит, и вышла эта самая загвоздка…
— В чем загвоздка? — спросил кто-то.
— А в том, братец ты мой, что вовсе в расстройку вошел. И чем дальше мы уходили, тем больше он быдто тронутый понятием становился. Ни с кем не говорил, чуждался, больше один да один, и все в тоске да в тоске, братцы вы мои. Глядит этто он на море, мурлычет себе под нос песню, а сам плачет… Однако тосковать — тосковал, а службу справлял форменно… А на берег съезжал, так ни на что и не смотрел, а прямо в кабак, и привозили его два раза размертвецки-пьяно… На клипере не дотрогивался и чарки своей не пил, а на берегу, значит, тоску свою залить хотел… Дошли мы таким родом до Мадер-острова, как остановил он старшего офицера и докладывает: «Дозвольте, вашескобродие, объяснить причину». — «Объясняй!» — говорит. «Так, мол, и так, как вам, говорит, будет угодно, а нет больше сил моего терпения!» Этто он докладывает, а сам бледный-пребледный из лица и похудал весь, хотя никакой хвори в себе не имел. А старший офицер малого терпения был человек и как вскрикнет: «Ты что, говорит, такой-сякой, лясы разводишь? Говори толком, в чем дело?» Пернатый не испугался и отчесал: «Явите, говорит, божескую милость, прикажите меня сей же секунд отправить обратно в Расею, а то я преступником-беглецом могу быть! Пробовал, говорит, я всячески принудить себя и не могу, вашескобродие. Тоска сосет!»