Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
— Да вот Максим впутался тут, — сказал Кожемякин, вздохнув.
— А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет.
Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее.
У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна.
— А вы как? — спросил он. — С носом остаётесь?
Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил:
— Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий.
Потопал ногою
Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль:
«Верно — не умный я! И всё у меня случайно, — как у Дроздова».
— Эй, послушайте! — раздалось издали.
— Ой? — откликнулся Кожемякин, вставая.
— Вы на меня не сердитесь — ладно?
— Ничего! Ведь один на один…
Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос:
— Вам бы на время уехать из этого города.
— Почто? — спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил.
Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём.
«А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, — горбун добрый, — думал Кожемякин, медленно шагая. — И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, — не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться — надо. Подобную бы найти, — без разговоров… Разговоры мне тяжеленьки стали».
Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу.
«Зря всё это затеяла попадья, — говорил сам себе Кожемякин. — Настроила меня, и вот теперь — сиди, как в яме! Дура…»
По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой.
— Ты откуда? — спросил его хозяин в день найма.
Глядя в землю, мужик не сразу ответил:
— В пачпорте, чать, показано.
— У вас там тоже голод?
— Тоже.
— Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься.
— Я — смирный, — сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос.
Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный.
Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась
в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой.Хозяин, видя это из окна, закричал:
— Эй, эй — зачем? Это нельзя!
— Нельзя — не буду, — ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала.
— Нельзя! — сердито говорил Кожемякин. — Она к этому не приучена.
— Приучить — можно, — уверенно сказал мужик.
— Да зачем бить-то?
— Чтобы знала.
— Кого — тебя?
— Меня, — копаясь в упряжи, ответил Фока. — Я — новый ей.
— Так ты её — лаской!
— Чать, она не девка! — дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек.
— Экой ты, брат, дикой! — вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин.
«Да, — думалось ему, — об эдаких пора бы позаботиться, — зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют».
О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли.
И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал:
«Я им — про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот — как с ним быть?»
Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи.
«И затылок подбрил!» — негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но — на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо:
— А-а, пож-жалуйте!
Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря:
— Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди!
Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов.
Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.
— Моё почтение! — неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила:
— Как поживаете?
Было ясно, что все смущены. Гость сел, положил картуз на колено и крякнул.
— Жара! — виновато воскликнул поп. — А? Жарища?
— Жарковато, — согласился Матвей Савельев.